Федор Панфёров - Бруски. Книга IV
Так же, как на Урал, на Кузбасс, как на Север, на Байкал, в край звериных троп, так же люди шли и в урочище «Чертов угол». Многие из них еще совсем не представляли себе, что через два-три года тут пролягут гудронированные дороги, а там, где теперь кишат миллиарды комаров и мошек, расхлестнется парк, вырастут корпуса домов, — и навсегда сгинет урочище, вытесненное красавцем металлургическим заводом.
Ах, да что там чужая мечта! Мечта Кирилла Ждаркина, Богданова, коль есть своя — доморощенная. Это она, своя мечта, впилась в сердце, сосет, мучит, гонит из одного конца страны в другой, заставляет вскакивать по ночам и очумело вглядываться во тьму непросветную. Не изведан путь человеческий. И куда-то закинет судьба — к морю ли с солнечными водами, в степи ли с буйными ветрами, или на север с его вечной мерзлотой?
Эх, перевернуть бы мир вверх тормашками, вцепиться бы обеими руками в сердце земли, стиснуть бы его в несусветной злобе, кровью его омыть себя, сбросить с плеч старость, немощность и рвануться бы к другим, к тем, кто живет, как «вольная птица». Вон они развевают знаменами и хвалятся, что идут класть фундамент… не собственной избы, конюшни, а социализма. Скажите на милость, какая честь! Нет, уж ежели ты кол вбил собственной рукой да на своем дворе — так он твой… Хошь крутись около него, как пес на привязи, хошь… вешайся. Да-а. Вот оно как… И надо — хошь не хошь — а вот так оттолкнуться всеми перстами, рвануться и бежать куда глаза глядят, петь песни, скакать около костров, как скачут вот эти люди иной породы.
И пожилые, бородатые, обремененные семьями, своими думами, с удивлением посматривали на людей «иной породы» — на комсомолию.
— Что за народ такой? Ровно на пир идут. Особо вон тот востроглазый, — показывали на Павла Якунина из Полдомасова и кричали ему: — Эй! Ухарь! К нам: потешь, душу развесели малость.
А Павел Якунин, парень в восемнадцать лет, никогда ни над чем не задумывался, никогда не морщил лоб, как его отец — печник Якунин, а выходило все хорошо. Он вовсе не думал, что в пути сколотит бригаду и потом станет героем на строительстве. Он просто носился, как жеребенок, от табора к табору, пел лихие песни, плясал, рассказывал смешные небылицы, и люди льнули к нему: старики при нем молодели, даже самые суровые, кем-то обозленные там, у себя в деревнях, улыбались ему, а он больше чем кому-либо улыбался Наташе Прониной, комсомолке, девушке из Сибири.
— Из Чалдонии я, Паша, — сказала она, как только встретилась с ним.
— Ага. Чалдоночка, значит? — И под музыку балалаек, гармошек, тазов и ведер Павел закружил ее в танце.
У Наташи глаза синие-синие, как весеннее утреннее небо. Синие и лучистые. А губы тонкие, почти незаметные, только верхняя приподнята и часто шевелится, даже когда Наташа молчит. А вся Наташа точно вьюн. Вот она входит в круг, вскидывает руку, кладет ее на плечо Павлу, быстро осматривает всех, будто говоря: «Ну, какова я?…» И пошла. Она идет, перебирает ногами, вытягиваясь на цыпочках, и тело ее извивается, выскальзывает из рук Павла.
— Ты какая-то неуловимая, Наташка, — шепчет он и крепче прижимает ее к себе.
— А ты уж больно цепок, парень, — отвечает она, но не отталкивает, а льнет к нему, кружась с ним в танце.
Эх, ты-ы! Развернись плечо, размахнись удаль… Как не полюбить такую девушку… И зачем тут так много раздумывать?
— Я сбежала… от матери, не подумай — еще от кого. Махнула рукой и сказала: «Мама, ты и без меня век доживешь, а я пойду искать свою долю». А теперь мне ее жалко. Поди-ка, все сидит под окном, на дорогу смотрит, ждет — не подойдет ли ее доченька, — рассказывала она Павлу, хотя он ее об этом и не спрашивал.
Но через несколько дней ему захотелось о ней знать все: как-то нежданно для себя, для многих, они отстали от толпы и провели ночь до утра, без костров, под диким кустом орешника. И периной для них были мягкие, голубые, шелковистые мхи. А на заре, проснувшись так близко друг от друга, они долго смеялись над собой, над тем, как неловко, как неумело они в эту ночь раскрыли тайну юношеских грез. А когда догнали своих попутчиков, то Наташа, присев на лужайку, сказала:
— Па-шек, подь, приляг вот тут, — и, положив русую голову Павла к себе на колени, посмотрела на всех, го-говоря глазами: «Этот сокол мой. Навек мой».
И ее глазам все поверили, и все позавидовали ей. Хотя люди в этот полдень думали совсем о другом: они подходили к урочищу «Чертов угол» и знали, что к вечеру вольются на строительную площадку. И что-то там им приготовила судьба?
6
В таком бурном потоке, конечно, никак не мог удержаться на месте Егор Куваев из Широкого Буерака — печной мастер, «Студент», как звали его за то, что он когда-то при всем честном народе «наплевал в морду уряднику». Егор поспешно продал горбатенькую избенку, зарезал единственную овцу, созвал соседей, таких же голышей, как и он, и на берегу реки Алая закатил пир горой.
— Эй! Ши-ря! Куваев гуляет! — кричал он, потрясая кочкастыми кулаками. — Вот где у него богатство — в башке, — и с остервенением бил ладонью по голове, затем смолкал, шептал мечтательно: — Эх, и разгулялось же синее море. Теперь всю труху с земли сметет. Капут-крышка.
— Студент! Студент! — Бурдяшинцы лезли к нему, тормошили его, просили: — Ты разверни, выложь на ладонь — почему труха?
— Вы ведь кто? — Егор задергал моржовыми усами и всеми десятью пальцами сунул в бурдяшинцев. — Тля земная! Букашки!
— А почему тля? Почему букашки? — И кое-кто из бурдяшинских удальцов уже засучил рукава, а жены приглушенно завыли, предчувствуя бой.
— Чтобы жемчуг достать, на дно моря… мыряют и акул не боятся. А вы? Вы — кроты, в землю лезете мурлом.
— Как — кроты? Как — мурлом?
И бурдяшинцы избили Егора до полусмерти. Несколько дней он пролежал на берегу реки Алая.
Ребятишки за леденцы таскали ему водку. Куваев пил на тощий желудок, окунал голову в воду и на четвертый день скрылся. Этому никто не поверил, ибо все знали, — он уже не впервые продает избенку. Вот образумится, зашибет «целковый» на кладке русских печей, выкупит избенку и опять заживет мирно. Но тут ошиблись. Куваев понесся, как бумажка, подхваченная бурей, и, перебрасываясь из деревеньки в деревеньку, ералашно разносил хвалу о себе.
— Эй! Хозяин! — гремел он, входя в избу. — Не знаешь, куда Егор Кузаев девался — золотая голова? Вот он! К тебе в гости. Режь барана, руби башку петуху, ничего не жалей. Что? Печка развалилась? Наплюй. Куваев идет класть печку на тыщу спин. Ложись, грейся! Капут-крышка! — и поднимал людей на ноги, бередя зависть к себе, к своей удали, превращаясь в знатока всех дел на свете; к нему бежали за советами, поили его водкой, пьяного переносили в переднюю избу, клали на девичью постель, мыли в бане, а он, возомнив себя главным лицом государства, давал советы направо и налево; мирил драчунов; гулял на свадьбах как посаженный отец; торговался с вербовщиками, выколачивая задаток на дорогу, заставляя пропивать его, уверяя:
— Чтоб большой целковый — с колесо, примерно, — достать, надо, мил сокол, в тебе собачий дух вином залить: собака — жадная, а всего за свой век конуру нажила. А жить надо вот как, — и, забежав в кооператив, он, кивнув на полку с флакончиками одеколона, спросил: — Почем ведро стоит?
— Два рубля пузырек, — любезно ответил приказчик. — Ведрами же, Егор Иванович, не торгуем.
— А ну, налей мне полведра, назола, — и, опрокинув одеколон на себя, крякнул от удушья, бахвалясь: — Вот какой Куваев: у него денег — куры не клюют.
Деревня митинговала, стонала, скрипела зубами, выла, как воет сиверка: вскакивали мужики с постелей, выбегали на волю, глядя в небо, думали — куда идти, куда повернуться? Но вот приходил Куваев и успокаивал — насмешкой, издевкой, своим ухарством, ухватками. И от души отлегало, на сердце становилось веселей. Как за такое дело не попоить человека, не помыть его в баньке? Да за такого сокола любую дочь отдать не жалко. Но дочерей за него не отдавали, хотя Куваев и пробовал свататься к молодайкам, к девкам. Девки отворачивали нос, молодайки подсмеивались над его моржовыми усами — и он переправлялся в другую деревеньку.
Вот таким козырем и прилетел Егор Куваев в урочище «Чертов угол», вволю, месяца три, погуляв по деревенькам. Увидав горы, он оторопел. Горы полукругом тянулись около строительной площадки и, изрытые землянками, напоминали погорелые села.
— Милые мои, псы жадные. Вас кипятком, как тараканов, ошпарили, а вы опять за свое. Занорились. — И пошел по землянкам, дразня людей, потешаясь над ними. — Ну, дворцы! Нет, таких не было у царя Додона. А знаете, царь Додон… — и рассказывал придуманный случай про царя Додона.
Иные ему в злобе грозили:
— Молчи… Скулы своротим.
— За что? Ты лучше ставь бутылку: научу, как жить.
А люди все поднимались, как поднимаются пески, гонимые бурей, и двигались во все концы страны, каждый за своим, каждый со своей мечтой, одни — чтобы показать свою удаль, другие — за «длинным рублем», третьи — чтобы «мир перевернуть», но все вместе — хотели или не хотели — жили в эту тревожную годину одним: