Зигмунд Скуинь - Нагота
— И когда ты только поумнеешь.
— И об этом поговорим в другой раз. Завтра у меня важный разговор с директором.
Ливия вышла в соседнюю комнату стелить постель.
За окном дождик шелестел о жесть подоконника.
Он решил, что она заснула, но она не спала. К нему приникло теплое, ждущее тело. В самом деле, он так устал и в первый момент почувствовал только досаду. Ласки жены отскакивали от него, точно от неподвижного многопудового колокола. И все же их оказалось достаточно, чтобы колокол загудел.
Они шли навстречу друг другу без наигрыша и притворства, и если их что-то еще удивляло, ,так это то, что привычное, хорошо знакомое все еще влекло и манило. Казалось, они прямо-таки созданы друг для друга. В чем еще раз могли убедиться. Впрочем, они давно это знали, ни минуты в том не сомневались. Особенно теперь, двадцать лет спустя, когда их супружество превратилось в некое тождество. Они были как бы двумя половинами единого целого. Соответствие было полное, один раскрывал другого и замыкался на нем. По сей день все оставалось в силе, и всякий раз тому приходилось только удивляться — их двое, но как бы один.
Они были словно натянутые луки с тугой тетивой и очень старались ее удержать. Лук, обращенный к нему, все более круглился, изгибался, он хорошо это чувствовал, будто тот лук был из гладкого и теплого металла. Потом стрелы все же сорвались, это он тоже почувствовал, до того отчетливо, что, казалось, увидел: вот вырвались стрелы и полетели, потому что сила, пославшая их, была сильнее той, что стремилась их задержать, и стрелы летели по синему небу, озаренные солнцем, совсем как стрижи в летний день над любимым его озером Буцишу.
Он расслышал вздох Ливии, так недвусмысленно льстивший мужскому самолюбию. Сколько ему лет? Сорок шесть? А почему не двадцать шесть? Впрочем, возвращение к двадцати шести годам его не очень привлекало, в ту пору он нередко делал глупости, растрачивал себя попусту.
Лицо жены на белой подушке в темноте казалось молодым и ясным, как и в тот раз, когда он впервые увидел Ливию на факультетском вечере. Это лицо, в иное время такое обычное, с морщинками на лбу, с гусиными лапками в уголках глаз, с увядающей кожей и чуточку запавшими глазами, теперь как будто все лучилось изнутри.
Он откинул одеяло, нащупывая в темноте шлепанцы, и вдруг подумал, что у любви есть свой особенный запах. Чем-то схожий с запахом засыпанных зерном амбаров.
— Послушай, — заговорила Ливия, и голос ее прозвучал мечтательно, — я как-то рассказывала о хоре мальчиков, они пели ангельскими голосами.
— Да, помню.
— А ты тогда рассмеялся: где это я слышала ангельские голоса?
— Ну и что?
— Ничего. Просто так.
Он вернулся, снова лег под одеяло.
— А правда, ты никогда не слышал ангельских голосов?
— Нет.
— Очень жаль.
Ему не хотелось думать, не хотелось говорить. Кровать плыла в темноте, точно пригретый солнцем плот.
Ливия расспрашивала, как прошел день на работе, у нее возник новый план, как провести отпуск, на автобусной остановке она встретила тетушку Берту, а Вита сегодня получила письмо.
— Ну и пусть на здоровье получает, — отозвался он. Слова Ливии приходили издалека. — Когда же, если не сейчас, получать.
— Говори потише, может, Вита еще не спит. Вчера зашла к ней в комнату, а вы здесь разговаривали — так отчетливо слышно.
— Бедные родители. Даже ночью в постели приходится детей остерегаться.
— А мне бы хотелось знать, кто ей пишет.
— Что ж, могу тебе сказать: Эдмунд.
— Эдмунд? С какой стати! Они каждый день видятся.
— Так что же? Эдмунд по уши влюблен в Виту, у него на лбу это написано.
— Опять ты паришь в облаках, опять все путаешь. Эдмунду Вита нравилась до одиннадцатого класса, но это было несерьезно. Теперь Эдмунду нравится Ева, и это всерьез. А в Виту влюбился Ивар. Но почерк Ивара я знаю, у него он прямой, а этот наклонный.
— Ева? Та светловолосая девочка? — При мысли о стройной красотке с пышным бюстом ему зачем-то захотелось помянуть недостающую пуговку, но он промолчал.
— Она, только не девочка, уже побывала замужем. Год, как развелась. Жила в Москве.
Над ним зажурчал назидательно-печальный рассказ о заблуждениях юности: легкомысленное увлечение, опрометчивое решение, дурные последствия...
Он дослушал до того места, когда Ева, разругавшись со свекровью, отправилась ночевать на вокзал. Он еще успел подумать: не везет этим Евам в любви. Но потом навалился сон. До него все еще долетали отдельные слова, но они тут же рассыпались; смысл их терялся, и только звуки равномерно плескались вокруг, словно волны о край плота, понемногу окатывая и захлестывая его.
...Опять я проснулся, опять не сплю. Почему? Ничего у меня не болит, ничего мне не нужно. Только во рту почему-то сухо, и сердце стучит, словно после пробежки. Ливия дышит ровно, свернувшись, как белка, в комочек на своей половине кровати. Тихо, темно. Прислушиваюсь — не прогремит ли гром, не полыхнет ли шипящая вспышка молнии, не захлебнется ли от лая Муха за стеной. Нет, ничего не слышно.
И понемногу возвращается память. Это похоже на то, когда черпаешь воду из бочки: поначалу лишь взбаламученная поверхность, волны, брызги, завихрения, а когда все успокоится, даже дно увидишь. Конечно, виной всему все тот же надоевший до чертиков сон. Отвратительный сон, и всякий раз он начинается по-разному, с безоблачных детских воспоминаний, с приятных картинок минувших дней, с веселых встреч с давними друзьями, потом словно западня защелкнется. В конце всегда одно и то же: я играю в шахматы, мой ход, а я не знаю, какую фигуру куда двинуть. Со стола исчезли клетки. А часы продолжают тикать, и они подключены к адской машине. Время рушится, падает, рассыпается в прах.
Отчего меня так преследует этот сон?
Часы тикают. Почти так же громко, как во сне. Каждый вечер Ливия из кухни приносит будильник, ставит на тумбочку. Завести часы перед сном — для нее такой же ритуал, как молитва для верующего. В половине седьмого будильник зазвонит. Потому что его завели. Шестеренки, колесики, пружинки во времени смыслят не более, чем заступ могильщика в законе сохранения материи.
Сейчас ход часового механизма вовсе не страшен, он деловит и не навязчив. До половины седьмого еще далеко. Но перед глазами разбуженные сном воспоминания детства: вот отец ведет меня за ручку погулять, я босиком брожу по лужам. И все как будто близко. Где-то рядом, рукой подать. А времени в обрез.
Совещание у директора. Если проектирование новых АТС поручат нашему бюро, это станет работой на несколько лет. Хочу ли я этого? Отдать часть жизни проекту, в который не верю. Проекту, которому суждено прозябать в моделях и опытных образцах. Который в производство, скорей всего, не будет вообще запущен. Ничего себе старт велогонки, когда знаешь заранее, что у тебя спускает колесо. Неужели к этому я готовил себя долгие годы? И как раз теперь, когда по силам то, что лет через шесть или семь уже мне будет не поднять.
Матери своей я не помню. Меня за ручку ведет отец. Летний погожий день, сквозь щели забора вижу солнце, оно слепит глаза. Отчетливо вижу отцовское лицо, крупное, грубоватое, будто топором тесанное из старой колоды, слегка тронутой древоточцем. Отчетливо чувствую запах отцовской щеки, когда прижимаюсь к ней носом.
Отец давно умер, его лицо теперь ношу я. У меня отцовский лоб, отцовский нос, у меня запах его кожи. Индусы верят в то, что души людей после смерти вселяются в собак, кузнечиков, кошек. Я верую в то, что душа человека после смерти живет в его детях.
Нет у меня сына, кому бы я смог передать свое лицо и запах своей кожи. Цепь разорвана. Может, потому и снится мне этот дурацкий сон. Жизнь не всегда складывается так, как мы того хотим и ожидаем. Каким дородством еще пахнет наша любовь. Но это одна только видимость.
Операцию Ливии делали два часа. Потом я вошел к доктору. Хирург сидел на диване в белой сорочке, в белых брюках, похожий на уставшего пекаря после выпечки булочек. Пил кофе, покуривал.
— Все в порядке? — спросил я.
— Полагаю, что да, — отозвался доктор, поглядывая на меня со странной улыбкой. — Ведь у вас уже взрослая дочь...
До чего же громко могут тикать такие вот часики. Под подушку их, что ли, положить? А может, самому под подушку засунуть голову? Страус в пижаме. Давай шевели мозгами — твой ход. Или спи.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда он утверждал, что знает наперед, чем будет занят через неделю и месяц в такой-то час, с какими людьми увидится, о чем станет с ними говорить, — это, разумеется, было несколько преувеличено. Много ли он знал о зигзагах даже предстоящего дня?
На работу Турлав, как правило, являлся на полчаса раньше. Он любил войти первым в тихую, проветренную комнату, не спеша подсесть к столу и в одиночестве подумать — в мыслях и на бумаге, — что предстоит сделать за день. Эти полчаса обычно бывали самыми плодотворными, хотя задания для каждой группы он обдумывал и распределял еще накануне вечером, перед тем как лечь спать, иногда утром, за завтраком или по пути на завод. Голова особенно хорошо работала, пока он принимал душ.