Абдурахман Абсалямов - Огонь неугасимый
Полы просохли, и Нурия с Гульчирой принялись расстилать дорожки. В комнатах сразу стало уютнее и даже будто теплее. Сулейман, мягко ступая своими кривыми, кавалерийскими ногами по дорожкам, прошел в столовую — «залу», как они ее громко называли, — самую большую комнату в квартире Уразметовых. Она была полна разлапистых цветов в кадушках и горшках. В ней веяло прохладой — все окна были распахнуты. С улицы доносился шум — гудки автомашин, трезвон трамваев, людские голоса, а из парка напротив — легкая музыка. Большой стол был накрыт новой розовой скатертью и празднично сервирован.
«Тут все в порядке», — подумал Сулейман и прошел в свою комнату, — она была крайней и самой тихой в квартире. Здесь тоже прибрались. Чистотой и свежестью дышали белоснежные наволочки и новое кружевное покрывало, собственноручно связанное Гульчирой, большой мастерицей на такие дела. От пышного букета на маленьком круглом столике тоже веяло свежестью. Сулейман подошел к нему и, касаясь атласно-белых, нежно-розовых, ярко-красных, светло-голубых, оранжевых лепестков своими огрубевшими от металла пальцами, прошептал:
— Красота-то какая!.. А аромат… Даже чуть голова кружится.
Перевел взгляд на старинные стенные часы, высунулся за окно. Там уже стемнело, горели, мигая, уличные фонари.
«Да, здорово задержался зять», — подумал Сулейман, и снова екнуло его «двойное» сердце. На душе стало муторно, подымалась обида. Но тут вошла Нурия, весело прощебетав, что рабочему народу кушать подано.
Сулейман с Иштуганом, успевшие повидаться друг с другом еще на заводе, пристроившись с краю стола, ели дымящийся учпочмак — пирог в виде треугольника, начиненный мясом, луком и картошкой. С аппетитом отправляя в рот куски, они обменивались новостями. Женщины не стали садиться за стол, решили дождаться гостя.
Занятый своими мыслями и точившим без конца внутренним беспокойством, Сулейман поначалу слушал сына рассеянно, одним ухом. Но постепенно разговор увлек его, и, когда Иштуган во всех подробностях передал ему, чем коротко поделился с Матвеем Яковлевичем на улице, Сулейман, ударив по привычке тыльной стороной одной руки о ладонь другой, воскликнул:
— Дельно говоришь! Учить других — особого ума не надо. А вот нам самим ой как надобно умом раскидывать. Ты знаешь, что творится на заводе, га?
— А что? — встревожился Иштуган.
— Ага, не знаешь! Все по чужим краям катаешь, где ж тебе знать дела родного завода. А у меня все наши неполадки вот где сидят. Возьми хотя бы эту распроклятую вибрацию… В крови моей она гуляет. Словно горячая стружка… забралась под самое сердце и шебаршит там, не дает покоя. Зажать бы ее, эту самую вибрацию, вот так!.. — И, вытянув свою могучую руку, он стиснул ее в кулак.
— Чего ж не зажмешь, почему медлишь? — подзадорил Иштуган. И увидел, как расширились глаза у отца, как задышал он часто, прерывисто, неспокойно.
— Не дается, ведьма!..
— А ты с инженером советовался?
— Как не советоваться… Только знаешь, что для них твоя вибрация? Перышко, которое во сне чуть щекочет ноздри… И ничего больше… Они заняты переоборудованием цеха вообще, поточными линиями, автоматикой.
— А это как раз неплохо, по-моему, отец.
— Кто говорит, что плохо. Но для нас, станочников, и вибрация тоже не перышко. Она не пощекотывает нас, а бьет прямо по этому самому месту. — И он хлопнул себя ладонью по короткому загривку. — Хоть караул кричи… Сколько раз наш брат — станочник — кидался в смертный бой против нее, — ничего путного пока не получается.
— Ты, отец, как я посмотрю, здорово загибаешь, — усмехнулся Иштуган. — Чем уж так мешает тебе вибрация?
— Как это чем? — взвился Сулейман. — С меня валы спрашивают, га?.. Спрашивают. Давай-давай!.. А как их дашь, коли чуть увеличишь оборот станка — и станок и деталь дрожат, как… Тьфу!
— А других резервов у тебя нет?
— В том-то и дело, что нет! Что было, все использовано. До микрона…
Иштуган снова улыбнулся одним уголком рта и отодвинул тарелку. Он уже насытился и теперь принялся за чай.
— Валы, наверное, скоро кончатся, вот и ваша проблема вибрации решится. У нас же серийное производство…
— Ты шутки не шути! — строго оборвал его Сулейман. — Тут дело такое… Не до смеха. «Ваша», «наша» — это не рабочий разговор. Ты лучше помоги отцу. У тебя голова посвежее.
— Ну нет, куда мне против тебя, отец… Молод еще. Бороду надо сперва отрастить.
— Ну, ну, не скромничай. У козла с рождения борода, а ума до старости нет. Так что помогай-ка отцу — и никаких гвоздей… Поможешь, га? — Сулейман скосил черные блестящие глаза на сына. Сколько лукавства, хитрости, чувства гордости за сына, сколько неуемного желания добиться своего было в этих уразметовских, черной искре подобных глазах!
— Подумаю, коли просишь, — сказал сын на этот раз серьезно и тоже с достоинством, — хоть я занят сейчас стержнями.
— Вот это молодец! — воскликнул Сулейман. — Не даешь отцу погибать.
Часы пробили восемь. Потом девять. Сулейман и не заметил, как шло время. А спохватившись, заволновался, вскочил из-за стола.
— Так! — обхватил он ладонью бритый подбородок. — Значит… не пришел. Ну что ж! — Он взглянул на своих домочадцев: они стояли понурившись у дверей. На их лицах он прочел ту неловкость, которая охватывает обычно людей, когда, обманув их ожидания, к ним не приходит желанный гость. — Что ж! — повторил он. — Не будем из-за этого портить себе настроение. Давайте садитесь и несите все, что только есть самого вкусного.
Но шутка не получилась. Наоборот, она усилила неловкость. Однако Гульчира и Марьям пошли исполнять просьбу отца, а Нурия осталась, прислонившись к углу книжного шкафа. Сулейман подошел к ней и молча погладил по голове.
Часы пробили десять. И прозвучали эти десять ударов так, будто десять раскаленных гвоздей забили в самое сердце старого Сулеймана. Но даже тут он не показал своего горя близким людям. Громко расхваливал он каждое кушанье, дочерей и сноху за умение кухарить, сыпал шутками и хохотал, как самый беззаботный человек на свете.
Глава вторая
— Ладно, Оленька, я пошел. Ты уж будь того… готова. Если что — с работы прямо гуртом…
Смахивая маленьким камышовым веничком пыль с костюма мужа, Ольга Александровна говорила:
— Не волнуйся, Мотенька. Не впервой ведь привечать мне гостей. Только вот соленых грибков нет у меня. Сегодня ночью вспомнила, — Хасан, бывало, очень их любил. Ну, да на колхозный базар сбегаю…
Матвей Яковлевич поцеловал свою старуху в лоб и по-молодому, легким шагом спустился с крыльца.
Стояло прекрасное солнечное утро. Асфальтовые тротуары еще не совсем просохли от прошедшего ночью дождя. Воздух чистый, ни пылинки. Матвей Яковлевич глубоко-глубоко вздохнул. И его натруженная грудь, показалось ему, вобрала в себя с этим вздохом не прохладный чистый воздух, а блаженное чувство бездумной радости. Он весь приободрился. В суставах не чувствовалось никакой скованности. Он словно помолодел. И захотелось ему поскорее увидеть Хасана… Хасана Шакировича… увидеть и обнять вот на этой солнечной улице, на виду у всех.
Поглядывая по сторонам, он шагал легко, точно окрыленный, и вдруг заметил посередине чистого, залитого солнцем тротуара багряный дубовый лист. Матвей Яковлевич остановился, поднял лист, на котором бисеринками блестели капельки росы, и тотчас вспомнилось ему детство, слепой скрипач Хайретдин, дед Сулеймана, любивший распевать удивительные баиты[6] о рубщиках дуба — лашманах.
На босоногого русоголового парнишку, понимавшего немного по-татарски, производили впечатление не столько слова, сколько леденящий сердце напев, который лился из полураскрытых уст слепца, напоминая бесконечное завывание осеннего ветра. И мальчику начинало казаться, что дедушка Хайретдин не поет, а плачет, но только без слез. А в груди старика гудят, шумят, как дубы в ветреный день, гнев и ропот сотен тысяч обойденных жизнью, обездоленных людей, чьи кости гниют в тех дремучих лесах, о которых поется в баитах.
На ярмарке Ташаяк и без дедушки Хайретдина было много калек-татар, распевавших песни о старине. Но они пели баиты про бог весть когда живших турецких султанов да еще про какие-то балканские войны. А дедушка Хайретдин пел о местах, которые ребятишки знали как свои пять пальцев и на которых они жили сами. Поэтому, сбившись в тесный кружок, они часами простаивали возле дедушки Хайретдина, что сидел, поджав под себя ноги, в замасленной приплюснутой тюбетейке и черном, надетом поверх длинной белой рубахи камзоле. Они бережно опускали в его кружку гроши, что бросали ему сердобольные прохожие.
…Когда-то вокруг Казани шумели столетние дубы. Но вот по указу царя Петра в Казани было учреждено адмиралтейство. Решено было строить свои корабли. Народ погнали валить столетние дубравы. За каждое клейменное царскими «вальдмейстерами» дерево лесорубы отвечали головой. Если такой клейменый кряж пропадал или повреждался, виновным отрезали носы, уши, нещадно били палками, а то и казнили. Так был казнен и дед Хайретдина, батыр Рамай. Чтобы спасти жизнь другу, которого придавило дубом, он осмелился перерубить пополам клейменое дерево. Говорили, что после смерти Рамая друзья в память о нем посадили на берегу Волги на самой высокой горе молодой дуб. Говорили, что дуб этот по сию пору стоит цел и невредим там, на берегу. Будто вершина его ушла под самые небеса и будет он стоять вечно, потому как нет такой пилы, которой можно бы спилить его…