Константин Федин - Города и годы
— Ты здоров? Почему ты дрожишь?
Щепов был бледен, и на остекленевшем левом глазу его странно дрожало верхнее веко.
— Я продрог, — сказал он. — Я хотел поговорить с тобой насчет...
— Знаю! — оборвал Голосов.
Он схватил со стола клочок бумаги и начертил карандашом несколько слов.
— Насчет этого? — спросил он, передавая бумажку Щепову.
Щепов взглянул на нее, аккуратно сложил и спрятал в карман.
— Да. Согласись, что это было глупо.
— Ерунда! Пойдем, я дам вам согреться, — сказал Голосов.
На его губах дернулась было улыбка, он смял ее упрямой гримасой, схватил Щепова и наблюдателя за рукава, потащил их к двери.
Едва они подошли к ней, как она раскрылась. Забрызганный грязью вестовой шагнул им навстречу. [425]
— В чем дело, товарищ? — спросил Голосов, точно обрушиваясь с каланчи.
— Комиссар сводной роты товарищ Покисен... в атаке... в наступлении на Саньшино...
— Ну!
— Товарищ Покисен убит.
Щепов почувствовал, как на рукаве, за который тащил его Голосов, повисла тупая тяжесть.
Этим часом жена товарища Покисена сидела у коляски, над застегнутым в конверт маленьким Отти.
Отти долго не спал и глядел на мать огромными молочными глазами.
Может быть, он понимал, что она пела?
Ее лицо было каменно, застыло, челюсти и скулы плоски, и только длинный рот извивался, показывая прочные желтые зубы.
— Маленький Отти! Ты еще не знаешь, какие пляски водят девушки на берегу Хэпо-Ярви. И ты не засыпал еще под их песни, и они не приносили еще тебе сосновых шишек, и ты еще совсем, совсем крошечный Отти.
Крошечный Отти! Ты так и не увидишь девушек с озера Хэпо-Ярви. И они не споют над тобою песен и не принесут тебе сосновых шишек, и ты не покачаешься с ними на качелях, когда будешь большим, большим Отто.
Крошечный Отти! Ты еще не знаешь, что твой отец — большевик, и что большевикам лучше не иметь жен и не иметь детей, потому что их Хэпо-Ярви далеко, и — кто знает — увидят ли его жены, дойдут ли до него дети.
Крошечный Отти! Ты ещё не знаешь, что твоя мать несчастна потому, что отец твой — на войне, [426] и потому, что войне не видно конца и никто не знает, придет ли назад твой отец.
Но, крошечный Отти, если не придет твой отец с войны, и если погибнет твоя мать от горя и нужды, и никто больше не споет тебе про Хэпо-Ярви, обещай мне из колыбели, обещай, крошечный Отти, отомстить за отца и за мать.
Потому что они любили тебя, крошечный Отти, потому что любили свое Хэпо-Ярви.
Обещай отомстить.
Она кончила петь и опустила каменное лицо в коляску, ожидая ответа.
Маленький Отти закрыл глаза.
Маленький Отти спал.
Из подвала, в котором сидела героиня семидольского театра, было два пути. Один вел на семидольские улицы, в семидольские флигельки, к самоварам, киотам и складням, и Семидол казался из подвала бесконечным простором, и лачуги с божницами — обетованным пристанищем.
Другой путь лежал огородом, и дальше — через лозняк на болоте, мимо маслобойки, и дальше — по распыленным жмыхам, пустырем, в овраг, — и к оврагу ступало больше человеческих ног, чем возвращалось назад.
Этим часом Клавдии Васильевне передали кошелку с хлебом, маслом, яблоками, с куском вареной свинины, с десятком слив. Гостинец собирали актрисы, и они не позабыли сунуть в кошелку пачку папирос и коробок спичек.
Два глаза — блестящих и шустрых — зажглись в темноте подвала, и кошелка скрипнула на нарах, около колен Клавдии Васильевны.
— С передачей вас, гражданка. Угостите папиросочкой. [427]
Она нащупала спички, чиркнула. На коробке засветился зеленоватый след, синенький огонек зашипел и завертелся на спичке.
— Вон папироски-то, сверху, — показал шустроглазый.
Огонек пожелтел, вырос, осветил коричневое узенькое лицо, потом быстро потух.
— Спасибочка.
Закрывая за собой дверь, шустроглазый успокоительно протянул:
— Ничего, гражданка артисточка, недолго осталось...
Недолго?
А потом?
Неужели коленки начнут дрожать, как на сцене, когда с двух репетиций ведешь новую роль, и неужели не хватит сил улыбнуться в темноту, как со сцены, чтобы смотрели на лицо, а не на коленки? Впрочем, Клавдия Васильевна не будет освещена рампой, и никто не заметит, как неровны ее шаги. Ночь будет черной, и она пойдет огородом, и дальше — через лозняк на болоте, мимо маслобойки, и дальше — по распыленным жмыхам, пустырем. Из оврага поползет под ноги холод, и Клавдия Васильевна будет дрожать на краю оврага, как сейчас в подвале, сильнее, чем сейчас.
Нет, нет!
Неужели недолго?
Недолго до минуты, когда раскроют дверь, и еще одну дверь, и еще, и — мимо постового с винтовкой — выпустят на семидольские улицы, в кривую, вольную череду флигельков и лачуг. Клавдия Васильевна бросится, куда подует ветер, — может быть, к себе — в низенькую комнатушку с киотом, может быть, в театр — к [428]
артисткам, которые не позабыли прислать папирос и спичек, может быть, к Щепову. Щепов встретит ее своей усталой улыбкой, и в глазах его мелькнет грусть. Он будет посмеиваться над тем, как дрожала Клавдия Васильевна от подвальной сырости и от мысли, что будет мишенью стоять на краю оврага. Он заговорит в десятый раз о том, что с революцией люди перестали жить обычной жизнью, что они каждую минуту готовятся к смерти и что единственное требование революции — в этой постоянной готовности умереть ради победы. Что нечего задумываться над судьбами революции, а нужно только не бояться умереть, потому что на место умерших придут живые, ради которых революция побеждает. Он будет говорить об этом, устало улыбаясь, и в глазах его будет грусть, и когда Клавдия Васильевна позовет молящим голосом: «Щепов!» — он похлопает ее по спине, как собачонку, и останется по-прежнему холоден, скуп и грустен. А Клавдия Васильевна будет думать о том, что она — героиня семидольского театра, что она одинока, никому не нужна и что Щепову надоел ее молящий голос и запачканные карандашом глаза, что все это — жалко, унизительно, ничтожно и что лучше было бы стоять мишенью на краю оврага.
Потому что вся жизнь Клавдии Васильевны напоена горечью нелюбимой, ненужной женщины. Вот она мерзнет два дня в затхлой темноте, и человеку, который для нее — как для собаки — хозяин, не пришло на ум порадовать ее пачкой папирос и коробком спичек. Ему отвратительно пожалеть ее — смешную, ненужную; и она никогда в жизни не увидит от него даже такой терпкой сладости, как сладость серной спички.
Откусывать хрупкие головки спичек, глотать [429] их одну за другой, все торопливей, все скорей, чтобы успеть проглотить весь коробок, пока не начались еще боли, пока набегают из-под языка и катятся в горло пряные слюни, пока не свело оскоминой рот и не прошла еще собачья жалость к себе, к Щепову, к театру, к Семидолу, к покойной матери, к России, ко всему миру.
Пусть будет так. Скорей, скорей!
И когда выпал из рук пустой коробок и рассыпались по полу обкусанные спички, отточенной пилой резнуло там, откуда Клавдия Васильевна не ждала боли, — под грудями, в плечах и лопатках, как будто яд разлился по легким.
И в нестерпимой жалости к одной себе и в радостной какой-то злобе на весь мир Клавдия Васильевна рванулась к открывшейся двери с воплем:
— Ще-пов, я отравилась!
Щепов схватил ее на руки, поднял и побежал под сводами подвала, в дрожавшем желтом свете фонаря.
Узколицый коричневый человек, держа фонарь, шустро передвигал глаза по клочку бумажки с подписью:
Председатель ревтройки Голосов.
Курт бегал из угла в угол по небольшой своей комнате и то теребил коротко остриженную голову, то растягивал воротник гимнастерки. Руки его ни на секунду не успокаивались, мелькая перед Андреем, точно качаемые бурей ветви.
— А-а! Его растрогала наша дружба? Он чувствителен к братским отношениям? Что? Что он сказал, когда отпустил тебя?
— Он спросил, понимаю ли я, что он нарушил свой долг. [430]
— Он хотел сказать, что пошел на такую жертву ради меня?
— Мне показалось, что он действительно ценит тебя.
— А-а! Ценит! Ценит! Не чересчур ли снисходительно ты о нем говоришь? За тот час, который ты провел с ним, ты не успел раскусить, что он — ханжа. Тебя ослепил сентиментальный жест этого выродка?
— Я. может быть, обязан ему своей жизнью.
— Что ж из этого? Ты можешь быть обязан жизнью какому-нибудь суку, за который зацепился, падая в пропасть. Неужели весь остаток своих дней ты будешь молиться на этот сук?
— Я не молюсь на него, Курт. Я говорю тебе, что он помог мне, потому что я — твой друг. Вероятно, ты ему чем-то дорог.
— А-а! Ты не понимаешь, Андрей! Ему непременно нужно чувствовать себя благодетелем. Благодеяниями он прикрывает жестокость. Перед самим собой он оправдывает свое существование ничтожными подачками добродетели. Тебе должна быть омерзительна всякая милость из таких рук! Ты должен...