Николай Горбачев - Ударная сила
Савинов раскраснелся: к щекам прилила кровь, он кряхтел тяжеловато, с заметной одышкой, но в глазах, на лице светилась детская простота и неподдельное довольство. «Может, вот в такие минуты и проявляется — счастлив человек или нет?» — почему-то подумалось Моренову.
Дверная ручка «Победы» щелкнула под рукой Фурашова. Дремавший за баранкой Тюлин вскинулся, струной выпрямился за рулем. Моренов заторопил все еще усердно махавшего руками начальника штаба:
— Давай, Петр Савельевич! Мария Аркадьевна небось третий сон досматривает, — в голосе замполита прорвались шутливые нотки, — а ты петухом, да не там!
— Свое возьмем! — тоже шутливо отпарировал тот, но греться перестал, одернул шинель, зашагал к машине, вздымая широкую грудь, точно мехи.
— Ну, в этом мы не сомневаемся! Увидел вечером твой выводок, подумал: скоро взводного надо ставить.
И оба рассмеялись.
— Надо, надо! — повторил Савинов, грузно протискиваясь в дверцу на заднее сиденье.
В машине все молчали, словно прислушиваясь к ровному шуршанию шин по мокрому от тумана бетону. В белесой пелене вдоль дороги чуть проступала темнеющая стена леса. Моренов припомнил: когда он говорил о детях Савинова, по лицу командира полка скользнула печально-озабоченная тень. Как у него там? За всю ночь, пока готовили колонну ракетных поездов, тот ни разу не позвонил домой. Моренов наклонился с заднего сиденья, спросил:
— Что дома, Алексей Васильевич? Как Катя?
Фурашов вздрогнул: именно о доме, о дочери думал он в эту минуту. Чтобы скрыть замешательство, помедлил и сказал:
— Ничего. — Помолчал и, почувствовав неловкость оттого, что ответил с неохотой, добавил: — Кажется, лучше. Поправляется.
Моренов откинулся на спинку, тоже испытывая неловкость: не в такт попал, как он называл те случаи, когда понимал — разговора не получится. А воображение Фурашова с внезапной отчетливостью захватили события трехдневной давности.
Тогда действительно еще стояла жара. Даже трудно представить, что такое могло быть всего три дня назад. Знойная духота калила, под окном домика липы млели в недвижном воздухе. Возвращаясь на обед с «пасеки», Фурашов невольно задержался у крыльца. Листья на липах пожухли: одни — бледно-желтые, другие — словно подпаленные, с коричневым ободком по зубчатым краям, но все — выгнутые, покоробившиеся, и уже не тем медовым тонким ароматом разливало вокруг, а кисловато-терпким запахом. Тотчас тупо отозвалось в сердце воспоминание о Вале, зазвучал в ушах ее голос: «А Маришку-Катеришку поливали?»
Маришка-Катеришка... так звали эти липы, и обязанность поливать их и ухаживать за ними лежала на девочках.
У него, Фурашова, эта боль не проходила, саднила и забывалась на время только там, на работе, среди людей, среди аппаратуры, шкафов. Дома, с самого крыльца, все напоминало о жене: бочка под дождевую воду с алюминиевым ковшом, грядка астр со снежно-белыми и густо-фиолетовыми тяжелыми маковками цветков, пудреница, расческа — каждая мелочь была связана с ней. А девочки? Некрепкая у них память, потихоньку в своих детских заботах забывали мать и явно с каждым днем привязывались к своей молодой, по-девичьи худенькой учительнице музыки Ренате Николаевне, и это злило Фурашова, вызывало у него неосознанный, подспудный протест. Выходит, такова жизнь, так было всегда и будет, что память прочно держит лишь то, что напоминает о себе, что ощутимо и зримо? Но подобный вывод не приносил успокоения, наоборот, пуще злил, и Фурашов в душе негодовал на девочек за их легкомыслие, веселый щебет, безмятежные забавы с подружками, за эту привязанность к учительнице. Но все это оставалось у него в душе, как горючий камень, — высказать подобное он не решался, да и не имел права, один он в ответе перед своей совестью, один он знает цену этой нелепой смерти.
И однако, в тот день он стал свидетелем случая, осадок от которого не проходил и сейчас.
В доме от ребячьего шума, гвалта, топота ног, голосов было непривычно, и Фурашов, помогая в кухне двум соседкам готовить бутерброды и чай для всей этой ватаги ребят, явившихся на день рождения старшей дочери, Марины, испытывал, пожалуй, в первый раз после смерти Вали размягченность от праздничной суеты, шумной детской компании, разбежавшейся по всей квартире. Он еще утром, выкроив часок, съездил в Егоровск, привез разных припасов — колбасы, сыру, конфет — и выложил все это перед женщинами на кухонный стол.
Вера Исаевна, жена капитана Овчинникова, открыв дверцу кухонного шкафа, достав Валин цветастый фартук, надела его, повязалась такой же цветастой косынкой и принялась ловко резать у стола круг колбасы — аккуратные ломтики с белыми глазками сала отваливались на доску. Пухловатые сметанно-чистые пальцы Веры Исаевны орудовали быстро и споро. Она и ее муж капитан Овчинников были под стать друг другу — веселые, неунывающие люди. И за этот вот добрый, светлый нрав солдаты батареи любили капитана, высокого худого блондина. Нравился он и Фурашову. Прибыл Овчинников в полк, тогда еще в часть, и следом за ним, как анекдот, пришла притча. Будто в тот самый год, когда вышел приказ солдат при увольнении в запас не одевать в новое обмундирование, Овчинников вырядил своих во все отменное, с иголочки, а после предстал перед Военным советом округа. На совете полковник из тыла, невысокий, точно срубленный из кряжа сибирского кедра, наскакивал на капитана, которому еле доставал до плеча: «Ну что с вами делать? Что, скажите?»
Овчинников веско, со свойственной ему степенностью и невозмутимостью повторял, что «солдату негоже показаться в драном перед родными — что это за армия?». А когда полковник вновь наскочил с вопросом — что делать, Овчинников сказал негромко: «Дайте выговор, да я пойду, товарищ полковник».
Подобной неожиданностью полковник был сражен напрочь, он даже утратил дар речи, но непосредственность капитана покорила строгих членов Военного совета: они заулыбались, о чем-то переговорили за длинным столом, и генерал, командующий, сказал, прихлопнув по зеленому сукну длиннопалой рукой: «Быть по его!»
Вера Исаевна стояла в кухне боком ко входу, дорезала колбасу, раскладывала ломтики по тарелкам; напарница ее выходила в комнату, относила всю эту снедь, расставляла на сдвинутые столы под белыми скатертями.
Фурашов слушал Веру Исаевну, она рассказывала о делах в детском садике; его недавно открыли, и, конечно, там был ворох всяких недоделок: недостроены шкафчики, нет игрушек, некомплект мебели... Фурашов почему-то неожиданно для себя подумал: «Как там Милосердова?» Припомнил: она пришла к нему в кабинет за три дня до открытия сада, необычная — притихшая, бледная и даже смущенная. Сказала, хочет стать воспитательницей. Помолчала, положив руки на колени, добавила грудным голосом, ровно, без интонации: «С жиру взбешусь. Еще руки наложу на себя».
Ему показалось, намекает. Взглянул на нее, но не увидел и тени усмешки: она сидела на краешке стула, будто, каменная, чуть бледная, повязанная косынкой, и эта бледность делала ее красоту особой, грустно-трагической.
«Решайте, Алексей Васильевич», — все так же без интонации проговорила она, не глядя на Фурашова, точно его тут и не было в кабинете.
Он поднял взгляд от бумаг, твердо, глаза в глаза, посмотрел: «Возражать не буду, Маргарита Алексеевна, если... нет возражений у женсовета».
На щеке ее вдруг дернулся мускул, на секунду отразилось знакомое — злое и неприятное: она, видно, поняла его намек. Но промолчала, поднялась, горделивая и холодная.
Фурашов, слушая Овчинникову, подумал: уже две недели открыт садик, а он, командир полка, туда не заглянул, хотя не раз являлось желание зайти. Но какое-то подспудное чувство останавливало — и хотелось и не хотелось встретиться с Милосердовой, она теперь там... Пересиливали в такой внутренней борьбе какие-то неожиданные причины: вдруг возникала необходимость срочно ехать на «луг» или на «пасеку».
«Глупости. Завтра же пойду посмотрю».
Торопливые детские шаги из комнаты в кухню, переливчатый, со всхлипом смешок младшей дочери Кати (ребята в комнате забегали, зашумели) он услышал, успев принять решение о завтрашнем дне... В следующую секунду он сжался от стегнувшего по нервам испуганно-радостного возгласа дочери: «Мама?! — И тут же в крик, в голос: — Ма-мочка!»
Похолодев, Фурашов обернулся, успел отметить: Катя бросилась вперед, к Вере Исаевне... Та тоже обернулась — недоуменно, оторопело; Катя, не добежав до нее полшага, резко остановилась, лицо вдруг исказилось в ужасе, глаза неестественно расширились, остекленели, и она рухнула на дощатый пол кухни.
Он подхватил ее обмякшее, словно бескостное, тело, и лишь тут взгляд его остановился на испуганной, в замешательстве застывшей у стола жене капитана Овчинникова. Фурашов поразился: в профиль, в переднике и косынке, она удивительно походила на Валю.
Катя почти не дышала на руках. Он кинул обеим женщинам: «Пожалуйста, врача!»