Владимир Добровольский - Текущие дела
Та комната, где выдавали книги, была напротив, через коридор, и дверь распахнута, кто-то там копался в книгах, и с кем-то, скрытая барьерчиком, любезничала библиотекарша — слышно, а тут, в читалке, кроме него, не было ни души, и день такой выдался, паршивый, — отчаянное настроение.
Он вдруг представил себе, что прощается с заводом, берет расчет, уходит, уматывает на край света, и теперь все равно, добром ли помянут, злом ли, поплачут ли о нем или даже не заметят, что исчез.
В той комнате — напротив — были люди, а в этой — ни души.
Он вдруг подумал, что так случается нечасто; когда он приходил с Подлепичем, едва нашли свободный столик, обычно тут сидят, читают, а в этот раз он был один, сидел, читал.
Но ни черта ему уже и не читалось и не сиделось, нащупал ножичек в кармане, перочинный; зачем?
Вот именно! — всегда был ножичек при нем, и в голову не приходило любоваться, выхваляться — обыкновенный ножичек, и вынимать без надобности.
Однако больно уж удобный был момент, — такого, может, больше и не выпадет, причем секунды все решали: чуть промедлишь, кто-нибудь войдет, не оставалось времени на размышления.
Он быстро встал, пошел к щиту, раскрыл то лезвие, что потоньше, и аккуратно, не по-варварски, срезал фотокарточку, еще и похвалился: ловкость рук! — и ножичек свой похвалил.
Все было сделано в одну секунду, без промедлений-размышлений, но в эту же секунду те, что были там, у книжных полок, вошли сюда. Он одного узнал — слесаря со сборки, а двое были незнакомые. Тот, сборщик, косо глянул на него и не поздоровался, — некоторые до сих пор не могли ему забыть выступления на собрании; пожалуй, не совсем удачно было, что этот как раз и вошел — ненавистник. Однако вряд ли что-нибудь они заметили, вошедшие, а то бы сразу подняли шум или хотя бы спросили какого черта понадобилось вредительствовать приличному парню, культурному, изучающему научные труды. Он их схватил в охапку, труды эти, и, обругав себя за поспешность, замедленным шагом пошел через коридор — сдавать библиотекарше. Пока голова занята была этим — замести следы, не навлечь подозрений, был он по-боевому наэлектризован, а как вырвался на волю, незаподозренный, неуличенный, несхваченный, так и обмяк: совестно стало. Он даже подумал: достать бы клею, вернуться, пришпандорить, — но ноги несли его к проходной, и там он нагнал Подлепича, пошли вместе.
С Подлепичем стало почему-то спокойнее, словно за широкой спиной, под защитой, или пригрела уверенность: Подлепич-то не осудит; пошли через парк.
Уверенность была, конечно, хлипкая, а, честно говоря, никакая не уверенность: чтобы дурь несусветную поддержать, одобрить или — пускай даже так — воздержаться от ее осуждения, нужно самому быть олухом. Он шел в растерянности, не веря, что такое могло с ним стрястись, и время от времени запускал руку в карман, пощупывал эту дурь: нет, правда, стряслось-таки, вот она, штука-то, отмочил-таки.
Шли не спеша и говорили о разном: до праздников надо, мол, сдать чертежик в техотдел, у Чепеля, балбеса, опять предвидятся неприятности, погодка что-то подгуляла, по вкладышам выскочили на перерасход, идут вкладыши в брак, а это же — пятерка за каждый комплект, по госцене. Поставщику-то платим, сказал Подлепич, а вкладыш — на свалку. Тут поставщик как раз ни при чем, сказал Булгак, поставки качественные, сами гробим — на сборке: чугунная пыль с блок-картера. Их, кстати, можно реставрировать, сказал Подлепич, методом заглажки, есть слесаря, которые умеют. И я, между прочим, умею, сказал Булгак, и взялся бы, такая мысль была, но завели же контролеры моду на выбракованных ставить свое клеймо. Вот то-то и оно, сказал Подлепич, с клеймом уж не загладишь.
Был снег на прошлой неделе, выпадал, но не зимний, а осенний, ложный, и весь почти стаял. Чернели асфальтовые аллеи, где много ходят, а где мало — серели, как непросохшая известка. Свинцовыми лепешками лежал под скамейками лед, словно в марте, но не было мартовской черноты в кустах, рыжеваты были кусты, будто обструганы или обмыты.
— Попробуем эту моду поломать, — сказал Подлепич, — а ты, советую, дай рацпредложение.
— Я, кажется, брошу к чертям слесарничать, — усмехнулся Булгак, — пошлю приветик дизелям нашим, вообще производству, воткнусь во что-нибудь такое, вроде молекулярной генетики: целенаправленное управление генами, наука будущего, слыхали о такой, интересовались?
— Слыхал, — ответил Подлепич, — но не интересовался; в меню много чего указано, всех блюд не перепробуешь.
— А я, — сказал Булгак, — от своей линии не отказываюсь, рассчитываю пробыть в этом ресторане до самого закрытия, пока тридцать лет не стукнет; до тридцати — имею право?
— Слишком большой аппетит, — заметил Подлепич, — тоже нехорошо для здоровья.
Тихо было, не шелестело в парке, только вороны расхаживали под деревьями покаркивая, разгребали слежавшуюся листву, шуршали, да постукивал где-то невидимый дятел.
Вот и нашлась забава у взрослых людей: стали, задрали головы, — кто раньше приметит?
— Один-ноль в мою пользу, — обрадовался Булгак, — вон смотрите — на самой верхотуре, — и пошли дальше.
— Они что, — спросил Подлепич, — у нас и зимуют?
Сразу было видно горожанина, технаря, — такого не знать!
— Далеки вы от природы, как я погляжу, — упрекнул Булгак, — а это обедняет.
Богатство лежало в кармане, несметные капиталы, но и дурь несусветная — тоже; он то наэлектризовывался, то обмякал.
— Три года кряду, как в отпуск не было возможности куда-нибудь податься, на природу, — сказал Подлепич, — то здесь болтаюсь, то — к дочке, а там — тот же город.
— А вы забирайте дочку сюда, — посоветовал Булгак, — определим в детсад, возьмем шефство.
Подлепич засмеялся. Покаркали вороны, словно перекликаясь, и дятел постукивал — уже в отдалении.
— Крикливые, — кивнул Подлепич на галок. — И бестолковые. А тот… — обернулся он, поискал глазами дальнюю сосну. — Тот — с толком. Серенький такой, неприметный, но — работяга! Эти горланят, а тот — молча, Потому что труженик, не трепач.
— Намек? — спросил Булгак; задело это почему-то. — Я, между прочим, дело говорю, а вы смеетесь.
— Да нет, не намек, — покачал головой Подлепич, — И не смеюсь. А вообще… Когда очень больно, человек молчит. По-моему, так.
— Говорят, поорешь — помогает.
— Трусливые говорят, — сказал Подлепич и листик поднял с земли, березовый, растер пальцами, понюхал. — Крик вообще — не от нервов. От дикости. Пережиток первобытного состояния. Устрашали криком. Или отгоняли страх. У вас недавно, в общежитии, писатель выступал. Тебя не было. Читал стишки. Про любовь. И народу собралось немного — душ двадцать. Иду этажом, слышу: крик. Ну чего кричать-то? Да еще про любовь! Боялся чтец, что не услышат.
— Стоящие стихи?
— А черт их знает, — сказал Подлепич. — Если уж кричать приходится, наверно, нестоящие. Я в них не разбираюсь.
— А надо бы, — сказал Булгак.
— Ты-то разбираешься?
— Разберусь, Юрий Николаевич. Говорю ж, до тридцати есть еще время. Жизнь одна, жаль что-то упускать.
— Жизнь-то одна, — сказал Подлепич, — да надо главного держаться.
— Все главное, — сказал Булгак. — Моя личная точка зрения. Было б десять жизней, выделил бы что-то. А поскольку жизнь одна, все главное. Вот и это! — сделал он круг рукой.
Теплынь была, хоть и сыро; последние такие денечки, хоть и неказистые; цветная осень уступила место черно-белой, и все же не хотелось уходить отсюда, — голо, мертво, а не хотелось; выбрали скамеечку посуше, сели.
— Да, — сказал Подлепич, согласился с чем-то, расстегнул плащок и кепку снял. — Было у меня как-то: еду из тех краев, от Оленьки, август месяц, поездом — билета не достал, еду автобусом, и заночевали где-то, местности уже не помню, степь кругом, гостиница на трассе, машин полно, чуть свет заводят моторы, не разоспишься. Ну, думаю, встану, погляжу хоть, какой он, рассвет в степи, а то ведь так и помрешь, не увидишь. Встал, оделся, иду, свежо еще, зябко, на бензозаправке — жизнь уже полным ходом, а чуть отошел — тишь такая и воздух такой, что закачаешься. У меня на сердце муть: две недельки возле Оленьки, а ехать надо, только себя растравил. Прочее, что дома ждет, тоже невеселого свойства. Камень на сердце. Но иду. Будто чую, что где-то там, вдали, сброшу этот камень. Поле уже скошено, стерня, только подсолнечник стоит да кукуруза. Просторы. Иду, и назад ворочаться неохота. Запах манит — земляной, травяной. Иду и верю: не осень еще, не зима, и не стар, молод скорее, и жить еще и жить. Иду и думаю: не так уж много нужно человеку; дай ему понюхать, как пахнет земля и трава. Простая земная радость — так и подумал. Так и подумал: с этим и буду жить. Чудно́?
— Еще почуднее бывает, — сказал Булгак.
Чуднее было то, что и ему похожее припомнилось: тоже возвращался домой — с межобластных соревнований, из Севастополя, и тоже ранним утром, в конце лета, но только не автобусом, а поездом, и где-то за Джанкоем, на перегоне, поезд стал у красного сигнала, пассажиры повысыпали из вагонов, сгрудились возле насыпи, опасаясь отходить подальше, а те ребята, которые возвращались с ним из Севастополя, были все на подбор, таким ли опасаться, позабегали кто куда, и он отбежал порядочно, лег в траву, держа светофор под контролем, и тоже, как на Подлепича, напало на него такое же мгновенное и счастливое ощущение слитности своей с землей, с травой, вообще с жизнью, но в противоположность Подлепичу не было у него никакого камня на сердце, а наоборот: свою коронную дистанцию прошел он в Севастополе отменно, и были свежи впечатления лета, июля на водохранилище, и рвался домой, потому что там, в городе, была С. Т., и ничего не знал тогда о ее замужестве.