Иван Шамякин - Снежные зимы
Не знаю, как кому, а мне война ничего не списала. Раньше, когда был моложе, в работе, в суете я временами забывал о твоем осуждении, Павел. Но оно висит надо мной. И мне тяжело. Прости меня, брат. Я уверен: живой ты простил бы. О, как мне хочется поговорить с тобой! Сейчас. В эту бессонную ночь. Теперь модно показывать в кино, как убитые на войне отцы приходят к возмужавшим детям. Я еще не дошел до подобной мистики. Не хочу, чтоб ты приходил такой, каким ушел из лагеря. Такой ты ничего не поймешь. А если бы пожил, то, верно, понял бы и простил. Но все равно Вита никогда не могла бы стать твоей дочкой, Зачем же я спрашиваю, хочешь ли, чтоб она была твоей дочерью? Она — моя дочь!
«Тебе ни разу не поручали контролировать сельскохозяйственные учреждения? Ха-ха! А я думал — ты сам боишься. Оказывается, тебя оттирают. Не подпускают близко к той области, где ты считался специалистом. Вот тебе и контроль! Идеалист ты, Иван. Весь твой контроль направляется теми, чью работу ты должен бы проверить в первую очередь. Но ты жаждал деятельности — и тебе подсунули мой институт. На. проверяй! И ты обрадовался — покажу себя. И ловишь блох. Неужели ты не видишь, что кому-то хочется столкнуть нас лбами? Кому-то это выгодно».
Валя… Валентин Адамович… Ты был идеалистом, когда мы смотрели смерти в лицо. А стал циником. Что тебя сделало им? Ведь у тебя все шло как по маслу. Достиг таких высот! Не без помощи же людей ты поднимался. Теперь тебе кругом мерещатся интриги. А я, битый и тертый, не верю в такое хитросплетение интриг. И в высокий смысл всей нашей работы верю. И в контроль. И в критику. В воспитание и перевоспитание даже таких поседелых зубров, как мы с тобой. Но, в самом деле, почему мне ни разу не поручили проверить какое-нибудь сельскохозяйственное учреждение? Там я, наверное, разобрался бы лучше, чем в машиностроении. Оттирают? Кто-то боится, что я увижу и скажу больше, чем надо? Однако же никто не может зажать мне рот. И не могут списать меня окончательно. Вспомнили же, позвали, предложили… Да, заговорил гонор. А у кого его нет, гонора? Но мой гонор непохож на твой, Валентин. Я ничего не выгадываю для себя. Завтра я пойду к тем, к кому сохранил уважение, и скажу: «Дайте работу. Любую». Нет, я напишу… «Дорогой Петр Федорович! Не хочу выставлять себя ни героем, ни мучеником. Не буду говорить о прошлом. Время показало, кто прав… Не обещаю, что в будущем не испорчу кое-кому нервы. Но прошу дать возможность приложить мои знания агронома и опыт организатора к осуществлению тех задач, которые выдвигает партия и которые — верю — помогут быстро поднять сельскохозяйственное производство».
Нет, «быстро» — не то слово. Быстро на земле ничто не вырастает. Попробовали уже ускорить выращивание хлеба и мяса — получилось то, что теперь назвали волюнтаризмом. Не так просто быть реалистом. В политике. В экономике. В жизни. Люди, прожившие по шесть-семь десятков лет — как дети: придумывают и желания, и мечтах и пути их осуществления, и возможные результаты всего этого. Лада утверждает, что кибернетические машины не оставят места для волевых решений. Любое решение будет проверяться математически. Какое? О посевах кукурузы? О заготовках мяса? Дорогой мой физик, а какая машина рассчитает, за кого и когда тебе выйти замуж? Какая машина решает, что лучше: сказать Вите правду, что ее отец изменник и детоубийца Свояцкий, или поддержать святую ложь о партизане? Что лучше — объявить всем вам, что Вита моя дочь, или… Включи свои машины, Лада!
Ох, так конца не будет до самого утра. Надо сотворить сон. Но сильные средства Ольга прячет, считает, что они разрушают нервную систему. Она бережет мои нервы. Найти можно, за два года изучил все ее тайники. Но во всех комнатах спят дети. Не надо их будить. Пускай спят. Когда-нибудь и у них будет бессонница.
После снотворного почти никогда ничего не снится. А мне хочется, Павел, чтоб ты пришел ко мне во сне. Хоть один раз. Я не мистик. Но я хочу почувствовать твою живую руку, увидеть живой взгляд твоих глаз. Неужто мы так далеки друг от друга, что даже присниться ты мне не можешь?
А вот она приходит, Надя. Во сне. И так… особенно, когда я болею. Правда, теперь я болею редко, закалился, никакая хворь не берет. Говорят, на воине людей обходят обыкновенные мирные болезни. У меня — наоборот. Там, в лесу, только воспаление легких раза два или три валило с ног. Собственно говоря, с моей болезни все и началось.
В марте уже, кажется… Да, в марте, потому что, помню, солнце припекало, снег осел, утром ехали по насту… Жумига, лесник, подсказал: хорошо бы на Журавлином болоте, через «гнилые жилы», через которые в самое жаркое лето не пробраться, перекинуть кладки, укрепить их и поставить вехи па тайных стежках, чтоб только партизаны знали, как выйти к этим переправам. Пока держит лед, можно подвезти бревна. Болото это было самым надежным оборонным рубежом, прикрывало лагерь с тыла. Но могло стать и ловушкой. Старый лесник оказался лучшим тактиком, чем мы с тобой, инженер Будыка.
Потом в августе, когда боевые взводы совершали рейд за Днепр, кладки эти спасли людей. Кладки. И братья Казюры. Повезли бревна. На одной из дальних гнилин конь, рядом с которым я шел, провалился. Я бросился за топором, чтобы перерубить гужи. Испугавшись, конь рванул и подмял меня под себя. С головой окунулся в ледяную ржавую воду. Едва вытащили партизаны своего командира. Пока довезли до лагеря, обледенел, хотя пригревало уже солнце. Вечером — температура сорок. Даже фельдшер наш сразу поставил диагноз — крупозное воспаление. Дня три горел, бредил. Потом быстро стал поправляться. На нервах держался. Наступала весна — некогда залеживаться, надо готовиться к новым операциям. Пока Надя болела, я иногда заходил в женскую землянку — поглядеть на нее, на ребеночка, как растет. И каждый раз после этого становилось страшно; думал — куда их девать?
А когда Надя поправилась и незаметно включилась в лагерную жизнь, да Рощиха еще нахваливала ее — какая работница! — страх мой прошел, стала она, как все другие, партизанкой. И встречались мы редко: на построение женщин не вызывали, приказания отдавать непосредственно ей незачем было — Рощиха отдавала. Ухаживали они за ранеными и больными, мыли, шили, латали. Работы в лагере хватало. Да когда еще ребенок на руках. Однажды я зашел в их землянку по какому-то делу или, может, просто захотелось посмотреть на ребенка в грустную минуту. В жарко натопленной землянке Надя была одна, качала малышку. Испугалась, увидев меня.
«Как вам тут живется?»
«Спасибо, Иван Васильевич»,
«Как ваша Виталия?»
«Спасибо, Иван Васильевич».
«Что это вы — спасибо да спасибо? За что?»
«Спасли вы нас…»
«Не благодарите больше за это».
Неловко стало мне. И неприятно. Обидно, что держит себя так приниженно. Хватило мужества бросить мужа-предателя, дом и за неделю до родов уйти в лес. На что надеялась? На нашу человечность? Вот держись и дальше так — мужественно, дерзко, с достоинством, женским, материнским. Не сгибайся ни перед кем! Так, помню, я подумал. Разговора у нас тогда не получилось. Во время болезни за мной ухаживала Рощиха. И крепко-таки надоела своей старческой воркотней. Вдруг однажды вечером приходит Надя — поставить банки. Фельдшера комиссар послал в Загонье — там болели дети, разгорелась эпидемия кори или скарлатины — не помню. Фельдшер поручил ей поставить банки. Сразу поразило, как смело она со мной поздоровалась, заговорила — с больным все смелые. И ловко, как профессиональный медик, делала свое дело.
«Ложитесь на живот. Так. Подушечку под грудь, мягче будет лежать, — подняла сорочку, пожалела: — Ой, да на вас живого места нет. Любит наш Ефим Львович банки».
Самогоном протирала спину. И это прикосновение нежных женских рук взволновало. Замер я, притих и… растерялся, как раньше она передо мной, не знал, о чем говорить. Укрывая меня кожухом, она тихонько провела рукой по волосам, пригладила их. взлохмаченные на затылке. Это было уже слишком. Женская ласка совсем расслабила волю командира. Остался мужчина, которому до душевного трепета хотелось этой ласки. В землянке горела яркая лампа: Будыка приладил ее у меня над головой, чтоб я мог почитать, оставаясь один.
Надя села на табуретку поодаль, у столика. Я приподнял голову, чтоб видеть ее. Она не смутилась от того, что я разглядываю ее (очевидно, к больному женщины относятся, как к ребенку), но привычным движением оправила юбку на коленях. Такой обыкновенный, инстинктивный жест, который можно видеть много раз на день, находясь среди женщин. Но тогда и жест этот взволновал. И смутил, как мальчишку. Сейчас помню это ощущение.
Выздоровев от послеродовой горячки, она за два месяца пополнела, порозовела. Показалась мне очень красивой. Я удивился, что раньше не замечал этого. Очевидно, из такого открытия и рождается любовь. Я опустил голову на подушку и спросил о ребенке: