Л. Пантелеев - Том 3. Рассказы. Воспоминания
— Напиши об этом рассказ, — посоветовал мне Самуил Яковлевич.
Тогда я отмахнулся, мне было не до рассказа, я был огорчен бестолковостью Иринки. Но несколько лет спустя я такой рассказ написал, называется он «Буква „ты“».
А книги, подаренные Самуилом Яковлевичем, обе сгинули в лютую блокадную зиму, когда Иринка была в эвакуации, в маленькой уральской деревушке, в детском лагере.
* * *Теперь она уже Ирина Валентиновна.
У нее у самой растет дочь Алла. И вряд ли наша милая Аллочка, добрая и хорошая девочка, знает, что она — дочь людоеда.
Квитко*
Льва Моисеевича Квитко я знал много лет — может быть, десять, а может быть, и больше. До войны и сразу после войны мы с ним довольно часто встречались у Самуила Яковлевича Маршака, в издательствах, в Союзе писателей, на всевозможных совещаниях и конференциях по детской литературе. Такие встречи, даже мимолетные, доставляли мне всегда большую радость.
Есть люди, которые излучают свет. Таким был Квитко. Возможно, это сказано излишне громко и красиво, но дело обстояло именно так. Бывало, сидишь где-нибудь в конференц-зале Министерства просвещения или ЦК комсомола, слушаешь издали медлительное, спокойное, негромкое выступление Квитко, смотришь на его простонародно-благородное, доброе, милое, то самое — словно для улыбки созданное — лицо и вдруг ловишь себя на том, что и твои губы складываются в улыбку.
Виделись мы с ним, я говорю, часто, однако ни дружбы, ни даже очень близкого знакомства у нас не было. Когда я произношу имя Квитко, мне прежде всего вспоминается не он сам, а его стихи, самое первое от них впечатление: та волна свежего, чистого, какого-то утреннего воздуха, который вдруг мощно хлынул на нас в то далекое и как будто не самое удачное для поэзии время. В этих новых для нас, но уже совсем зрелых стихах, даже в переводе, сияла та чистота детской души, какой не было, пожалуй, ни у Чуковского, ни у Маршака, ни тем более у блистательного мастера и столь же блистательного озорника Даниила Хармса.
Несколько раз Лев Моисеевич читал при мне свои стихи в оригинале, по-еврейски. Это было особенно хорошо. В некоторой монотонности, талмудистской напевности этого чтения таилась какая-то добавочная прелесть.
Но что же сохранила память, кроме этого чтения и милых улыбок? Пожалуй, таких встреч, которые оставили след более или менее глубокий, было всего две.
Летом 1942 года, отлежавшись после блокадной питерской зимы в московском госпитале, я вышел оттуда, что называется, гол как сокол. Дела мои сложились так, что некоторое время печататься я не мог. А жить надо было. И вот я решил сделать то, чего никогда, или почти никогда, прежде не делал, избегал делать: пошел в так называемое бюро пропаганды художественной литературы и взял путевку на платное выступление в одной из детских библиотек Краснопресненского района. Перед выступлениями я, как всегда в таких случаях, дурно спал, волновался и шел в эту библиотеку как на казнь или на поношение. И никогда не забуду, до чего же я обрадовался, как сразу потеплело и повеселело у меня на душе, когда в канцелярии библиотеки я увидел Льва Моисеевича Квитко. Он тоже пришел с путевкой и тоже должен был выступать.
По моей просьбе он выступил первым. Читал стихи, давно и хорошо знакомые ребятам (такие, как «Письмо Ворошилову»), и новые, еще нигде не печатавшиеся. Читал по-русски и по-еврейски. По-русски чуть-чуть скованно, но без всякого акцента (если и с легчайшим акцентом, то не с еврейским, а скорее, с белорусским или украинским). Я заметил и запомнил, что какие бы стихи он ни читал — веселые или патетические, — слушали его с не гаснущими ни на минуту улыбками. И хлопали ему как-то особенно — дружно, весело, не по обязанности, а от полноты души.
Потом пришел мой черед. Я прочел рассказ «Честное слово», написанный перед самой войной и опубликованный в июньском, уже военном, номере журнала «Костер». Вслух я читал эту вещицу, если не ошибаюсь, впервые, читал отменно плохо, больше чем следовало волнуясь, но ребята выслушали меня до конца, посмеялись, похлопали, попросили, как это часто бывает, рассказать, «что было с этим мальчиком дальше»…
А когда через полчаса или час, распростившись с читателями, мы с Квитко вышли на пыльный московский перекресток, к трамвайной остановке, Лев Моисеевич сразу заговорил об этом моем рассказе: какой, мол, это славный, умный, добрый, тонкий рассказ.
— И сколько мальчиков и девочек он научит хорошему, сделает их честными! — сказал он, одаряя меня своей лучистой улыбкой.
Я поблагодарил, но не мог не сказать при этом, что, к сожалению, не верю в такую быструю отдачу и что вообще не убежден, что искусство, даже очень большое, способно так прямо и непосредственно влиять на души тех, кого мы называем читательской массой.
— Ну, а если даже один-два из пятидесяти задумаются — разве это плохо? — сказал Квитко.
Подходил его трамвай, и он как-то застенчиво, как бы извиняясь, протянул мне руку.
— Мы должны учить доброму, — сказал он, глядя мне в глаза. Сказал спокойно, без всякой учительности и наставительности, как бы самому себе.
А вторая, и последняя, наша встреча состоялась ровно год спустя. Столкнулись мы в том маленьком переулочке или тупике, который отделяет здание ЦК ВЛКСМ от Маросейки и где в те годы был вход в Военный отдел ЦК. Этот Военный отдел неожиданно, телеграммой, вызвал меня с фронта, вернее, из прифронтовой полосы, где «батальон особого назначения» Московского военно-инженерного училища, в котором я тогда служил, строил так называемые УРы (укрепленные районы). Зачем, для какой надобности меня отзывают, я не имел понятия, был озадачен и даже огорчен, потому что в армию пошел добровольцем и участью своей был доволен. А Лев Моисеевич шел тогда как раз из Военного отдела, и ему было уже известно, с какой целью меня, как и многих других литераторов, приглашают в ЦК. Нам предстояло составлять тексты листовок с обращением к немецким солдатам и нашей молодежи, оказавшейся на оккупированных территориях.
По-видимому, Квитко заметил на моем лице некоторое помрачнение.
— Не огорчайтесь, — сказал он, тронув мою руку. — Может быть, это сейчас гораздо нужнее, чем то, что вы делали там. Хотя там, я понимаю, интереснее. И вид у вас — самый боевой.
Не помню, о чем мы еще говорили эти несколько минут у подъезда ЦК, но хорошо помню, что Лев Моисеевич смотрел на меня не обычным, а, я бы сказал, художническим взглядом. И, пожалуй, неудивительно. В Москве я был тогда всего полчаса, только что приехал в метро с Белорусского вокзала, и вид у меня, на московский взгляд, был, надо полагать, если и не боевой, то достаточно эффектный: сожженный солнцем, обветренный, усатый, в полевой выгорелой пилотке, в вылинявшей гимнастерке с голубыми летчицкими погонами (наш батальон именовался аэродромным), с шинельной скаткой через одно плечо и с вещмешком через другое — таким я предстал перед очами сугубо штатского, такого бесконечно мирного Льва Моисеевича. Он тоже сильно загорел, и этот густой румяный загар его еще больше подчеркивала, оттеняла белоснежная чистота расстегнутой на груди рубашки. В нем было что-то полтавское или харьковское.
А обо мне он сказал так:
— Знаете, вы на кого сейчас похожи?
— На кого же?
— На севастопольского солдата. Из той — Крымской войны.
И улыбнулся. И протянул мне руку.
1970
Тырса*
Когда я с ним познакомился, мне было очень немного (а точнее — семнадцать) лет, я очень мало знал, а в живописи и вовсе не разбирался.
Но и в то время Николай Андреевич Тырса казался мне чудом.
Он иллюстрировал несколько моих книг, в том числе «Республику Шкид». Помню, как страшно меня тогда удивляло, почему о нем говорят как об ученике французов, упоминают рядом с его именем имена мирискусников, импрессионистов и еще каких-то «истов».
То, что он сделал с «Республикой Шкид», казалось (и кажется) мне стоящим на грани волшебства.
Это очень точный реалистический рисунок с едва уловимым оттенком гротеска. Короче говоря, это стиль самой повести.
Шкидцев рисовали и после Тырсы — и у нас и за границей, и никому никогда не удалось так верно, так легко, весело и победно схватить не только фактуру, но и самый дух нашей беспризорной мальчишеской республики.
Не забуду, как поразило меня и моего соавтора, покойного Григория Георгиевича Белых, почти фотографическое сходство многих персонажей повести, людей, которых Николай Андреевич не видел и не мог видеть. Рисовал он, полагаясь только на наш далекий от совершенства текст и на собственную интуицию.
Похож президент нашей республики Викниксор, чертовски похожи Янкель, Японец, Купец и другие аборигены Шкиды. А как верно, с каким необыкновенным проникновением в то, что называется духом эпохи, написан Петербург начала двадцатых годов! Какое все точное и какое все тогдашнее — и Нарвские ворота, и старая Петергофская дорога, и шофер таксомотора, и малолетние уличные торговки и — в первую очередь — сами шкидцы, эти гавроши Октябрьской революции, эти бесшабашные и вместе с тем думающие, читающие, сочиняющие стихи босяки!..