Юрий Герман - Наши знакомые
— Нет.
— Может быть, в кино сходим?
— Не хочу, спасибо.
— Чего же вам надо?
— Ах, ничего, — говорила она и уходила.
Стоя возле двери, он слышал, как она срывала с вешалки пальто, как надевала калоши, как хлопала парадная. Тогда дрожащими от волнения руками Пал Палыч срывал с себя домашнюю со шнурками венгерку, сбрасывал туфли, одевался и бежал за Антониной под дождь, под снег, в метель — все равно. Он шел сзади неподалеку от нее и даже не старался быть незамеченным — так был уверен в том, что она никогда не подумает, будто он может следить за ней.
Она шла не оборачиваясь, сунув руки в рукава пальто, как в муфту, глядя прямо перед собой, не замечала взглядов, бросаемых на нее, и ходила подолгу — по два, по три часа.
Пал Палыч не спускал с нее тревожных, ласковых глаз… Когда она переходила улицу, он шел за нею; когда она шла по набережной Невы, или Мойки, или Фонтанки, он весь напрягался и каждую минуту был готов прыгнуть за ней в воду, если бы это понадобилось. Иногда ему вдруг что-то мерещилось, и он бросался вперед с бьющимся сердцем, а потом долго стыдил себя и успокаивал, говорил себе, что все пустяки, что просто она тоскует, что никогда «такое» с ней не случится, что он сделался совсем мальчишкой. Но если вновь она слишком близко, по его мнению, подходила к перилам, он опять бросался вперед, а потом долго вытирал платком внезапно вспотевшее лицо. «Ну что ж, — говорил он себе, — что ж, я ее люблю. Она дорога мне. Что ж, это не стыдно».
Он провожал ее до самого дома, а потом дрог на улице полчаса или час, чтобы приход вслед за ней не казался подозрительным.
Возвратившись домой, он стучал к ней и звал ее пить чай. У него всегда были те лакомства, которые нравились ей, и каждый день он потчевал ее чем-нибудь новым — сам варил ранним утром, пока она еще спала, тянучки, или орехи в меду, или миндаль в сахаре… Если Федя еще не спал, она закутывала его в одеяльце (в коридоре сквозило) и приходила с ним на руках — он всегда просил, чтобы она пришла с Федей.
Несмотря на то, что этот вечерний чай стал уже обычаем, к которому Антонина и Пал Палыч привыкли и без которого не проходило почти ни одного вечера, каждый раз, когда Антонина стучала, Пал Палыч точно пугался, непременно краснел и, стараясь скрыть смущение, начинал особенно старательно хлопотать…
Он никогда ничего не рассказывал ей о себе и ничего не спрашивал — он умел легко и просто молчать, это было приятно Антонине. Иногда за чаем он читал вслух газету, или раскладывал меж их тарелок шашечную доску и предлагал сыграть, или они вдвоем решали кроссворды, напечатанные в журнале, который Пал Палыч выписывал.
Федя спал на постельке, устроенной на диване. Антонина мало видела сына и скучала без него, но сейчас он был тут, она могла в любую секунду подойти к нему и поглядеть, дотронуться до его ручки или потрогать лобик, нет ли жару; присутствие ребенка сообщало комнате Пал Палыча уют и ту уверенность, которой Пал Палыч лишился за последнее время; кроме того, Пал Палыч любил Федю и радовался, когда мальчик спал на его диване.
После вечерних своих прогулок Антонина выглядела опустошенной и разбитой, но Пал Палыч так потчевал ее чаем, так домовито пел на столе самовар, так ласково было все вокруг, что к Антонине постепенно возвращалась жизнерадостность. Играя в шашки, она вдруг начинала тихонько насвистывать, или внезапно смеялась над рассеянностью Пал Палыча, или вскидывала легкие и смуглые руки к потолку и говорила, оглядывая комнату, что у Пал Палыча «просто чудесно», что ей «так хорошо, так весело», что она без этого чая «просто бы пропала», или, спохватившись, начинала мыть посуду, говоря, что и так достаточно ему хлопот, что давеча он бегал за лекарством для Феди, а на прошлой неделе чинил ей примус, а осенью шпаклевал окно в ее комнате.
Пал Палыч конфузился и сердито говорил что-нибудь такое, что обычно говорят в таких случаях, растроганно протирал очки и переводил разговор на другую тему.
Вечер заканчивался тем, что Пал Палыч уносил Федю в комнату Антонины и сам укладывал его в кроватку. За ширмой был полумрак, ребенок сонно и вкусно вздыхал, Антонина что-то поправляла в постельке, а Пал Палыч держал мальчика на весу, на вытянутых руках, и напряженно ждал, пока Антонина скажет полуласково-полусердито:
— Ну что же вы, право, кладите.
Тогда он, согнувшись, клал ребенка в постель, потом высвобождал руку, поправлял одеяльце и распрямлялся. Иногда Антонина плечом чувствовала плечо Пал Палыча и не отстранялась — ей было приятно прикосновение этого сильного и чистого человека; она знала твердо, что он любит ее так, как никто еще ее не любил и, конечно, думала она, не полюбит, и бессознательно радовалась, хоть сама и не любила, его.
Иногда они подолгу стояли над постелью ребенка и разговаривали. Оказывалось, что у них много дел друг к другу и разговоров, и все это надо было говорить шепотом и спешить, потому что было уже поздно и как-то не очень ловко.
Антонина рассказывала ему дневные происшествия в парикмахерской, смеялась, откидывая назад голову, спрашивала советов, а Пал Палыч не слышал ее вопросов и смущался, кровь тяжело и звонко билась в его висках — он не мог сосредоточиться, но тоже что-то говорил, спрашивал, рассказывал, только бы не уходить из этого полумрака, только бы слышать ее голос, чувствовать, что она близко, что она дышит, улыбается.
Возвратившись в свою комнату, он запирался на ключ, наливал, чаю в чашку, из которой она пила, садился так, как сидела она, и пил, стараясь касаться губами края в том месте, которого касались ее губы.
Ему было очень стыдно и даже смешно, но он не мог удержаться и съедал не доеденный ею бутерброд, или варенье, или пастилку, прикидываясь сам перед собою, что это нечаянно, обманывая себя тем, что добру незачем пропадать, или уж откровенно и просто: «Ах, не все ли равно?»
Он любил ее вещи так же, как любил ее самое. Он прятал ее платки, шпильки для волос, все, что она забывала у него, и удерживал себя от того, чтобы каждую минуту не смотреть на эти вещи. Он оставлял это все на конец дня, на самое грустное и одинокое время — перед сном. Тогда он раскладывал шпильки, платки, ленточки возле кровати на тумбе и подолгу глядел на все это, улыбаясь и вздыхая.
Антонина знала, что Пал Палыч любит ее, знала, что он будет любить ее, пока будет жив, знала, что он мучится и страдает из-за этого, жалела его и не думала о нем, потому что думала о себе и потому что жизнь ее была ужасна.
Она устала и с каждым днем уставала все больше, все серьезнее, все, как казалось ей, непоправимее. Она угорала от запаха жженых волос, от душных испарений одеколона, вежетали, хинной, от дегтярного мыла, от лака; ее раздражали глупые и томные клиентки — кинематографические актрисы, жены ответственных работников, нэпманов или некрасивые и несчастные женщины, которые красили волосы перекисью водорода, красили ресницы, брили брови и оставались такими же уродами, как были, с той только разницей, что становились смешными. Ей было стыдно, когда она из жалости к ним врала, что у нее нет перекиси водорода, и что она не может достать перекиси, и что лучше уж им не перекрашиваться, а они в ответ говорили, что достанут сами, и крали перекись из каких-то лабораторий… Ей было стыдно и горько оттого, что красивые и выхоленные женщины подсмеивались над некрасивыми из-за того, что у этих красивых, выхоленных и глупых женщин были, судя по их рассказам, умные и милые мужья; ей казалось, что тут какая-то неправда, что так не может быть, что этим умным мужьям ни к чему такие жены… Слушая разговоры кинематографических и театральных артисток, она удивлялась, что эти женщины могут изображать на сцене любовь, или ревность, или еще что-нибудь красивое и серьезное, — ей казалось, что раз они даже парикмахерским знакомым выбалтывают все о себе, о своей жизни и раз они об этой жизни «так» думают, то как же они смеют изображать на сцене или на экране настоящие чувства? Жены торговцев злили ее своей сытой и наглой самоуверенностью, тем, что они обращались с мастерами как с прислугой, а главное — тем, что она должна их обслуживать, в то время как она гораздо умнее их, гораздо больше их понимает, думает, мучится и ищет какого-то пути, до которого им нет ровно никакого дела.
Иногда, но это случалось не часто, в парикмахерскую заглядывали совсем другие женщины. Они приходили обычно под вечер и одеты были особенно — парадно, с тем торжественным и милым выражением, которое бывает у людей, радующихся театру, или вечеринке, или празднику, еще не привыкших ко всему этому, а главное, занимающихся другим и важным делом, по отношению к которому театр или вечеринка — особое и радостное событие.
Они приходили стайкой, пересмеивались, шутили друг с другом, искоса взглядывали на прейскурант цен и очень почтительно разговаривали с мастером или мастерицей. Они не уставали и не раздражались, как те клиентки, и разговаривали о другом — о том, чего Антонина не знала, но в существование чего твердо верила. Они говорили не очень понятно для Антонины, но так, что за их короткими фразами или только словами она угадывала настоящее дело, большое, серьезное, государственное — как хотелось ей думать — дело, которое она, парикмахер, должна была уважать — будь то фабрика, или университет, или школа, или больница.