Михаил Шолохов - Том 5. Тихий Дон. Книга четвертая
— А потом?
— А оттуда — в Вёшенскую… — снисходительно пояснил офицер, щуря холодные голубые глаза. И, плотнее сжав губы, жестко закончил: — Я не знаю, господа, почему вы с ними церемонитесь? Время сейчас как будто не такое. Эту сволочь, являющуюся рассадником всяких болезней, как физических, так и социальных, надо истребить. Нянчиться с ними нечего! Я на вашем месте поступил бы именно так.
На другой день в пески вывели первую партию пленных в двести человек. Изможденные, иссиня-бледные, еле передвигающие ноги красноармейцы шли, как тени. Конный конвой плотно окружал их нестройно шагавшую толпу… На десятиверстном перегоне Вешенская — Дубровка двести человек были вырублены до одного. Вторую партию выгнали перед вечером. Конвою было строго приказано: отстающих только рубить, а стрелять лишь в крайнем случае. Из полутораста человек восемнадцать дошли до Казанской… Один из них, молодой цыгановатый красноармеец, в пути сошел с ума. Всю дорогу он пел, плясал и плакал, прижимая к сердцу пучок сорванного душистого чеборца. Он часто падал лицом в раскаленный песок, ветер трепал грязные лохмотья бязевой рубашки, и тогда конвоирам были видны его туго обтянутая кожей костистая спина и черные порепавшиеся подошвы раскинутых ног. Его поднимали, брызгали на него водой из фляжек, и он открывал черные блещущие безумием глаза, тихо смеялся и, раскачиваясь, снова шел.
Сердобольные бабы на одном из хуторов окружили конвойных, и величественная и дородная старуха строго сказала начальнику конвоя:
— Ты ослобони вот этого чернявенького. Умом он тронулся, к богу стал ближе, и вам великий грех будет, коли такого-то загубите.
Начальник конвоя — бравый рыжеусый подхорунжий — усмехнулся:
— Мы, бабуня, лишнего греха не боимся на душу принимать. Все одно из нас праведников не получится!
— А ты ослобони, не противься, — настойчиво просила старуха. — Смерть-то над каждым из вас крылом машет…
Бабы дружно поддержали ее, и подхорунжий согласился.
— Мне не жалко, возьмите его. Он теперь не вредный. А за нашу доброту — молочка нам неснятого по корчажке на брата.
Старуха увела сумасшедшего к себе в хатенку, накормила его, постелила ему в горнице. Он проспал сутки напролет, а потом проснулся, встал спиной к окошку, тихо запел. Старуха вошла в горенку, присела на сундук, подперла щеку ладонью, долго и зорко смотрела на худощавое лицо паренька, потом басовито сказала:
— Ваши-то, слыхать, недалеко…
Сумасшедший на какую-то секунду смолк и сейчас же снова запел, но уже тише.
Тогда старуха строго заговорила:
— Ты, болезный мой, песенки брось играть, не прикидывайся и голову мне не морочь. Я жизню прожила, и меня не обманешь, не дурочка! Умом ты здоровый, знаю… Слыхала, как ты во сне гутарил, да таково складно!
Красноармеец пел, но все тише и тише. Старуха продолжала:
— Ты меня не боись, я тебе не лиха желаю. У меня двух сынков в германскую войну сразили, а меньший в эту войну в Черкасском помер. А ить я их всех под сердцем выносила… Вспоила, вскормила, ночей смолоду не спала… Вот через это и жалею я всех молодых юношев, какие в войсках служат, на войне воюют… — Она помолчала немного.
Смолк и красноармеец. Он закрыл глаза, и чуть задметный румянец проступил на его смуглых скулах, на тонкой худой шее напряженно запульсировала голубая жилка.
С минуту стоял он, храня выжидающее молчание, затем приоткрыл черные глаза. Взгляд их был осмыслен и полыхал таким нетерпеливым ожиданием, что старуха чуть приметно улыбнулась.
— Дорогу на Шумилинскую знаешь?
— Нет, бабуня, — чуть шевеля губами, ответил красноармеец.
— А как же ты пойдешь?
— Не знаю…
— То-то и оно! Что же мне с тобой теперича делать?
Старуха долго выжидала ответа, потом спросила:
— А ходить-то ты можешь?
— Пойду как-нибудь.
— Зараз тебе как-нибудь нельзя ходить. Надо идтить ночьми и шагать пошибче, ох, пошибче! Переднюй ишо, а тогда дам я тебе харчей и в поводыри внучонка, чтоб он дорогу указывал, и — в час добрый! Ваши-то, красные, за Шумилинской стоят, верно знаю. Вот ты к ним и припожалуешь. А шляхом вам нельзя идтить, надо — степью, логами да лесами, бездорожно, а то казаки перевстренут, и беды наберетесь. Так-то, касатик мой!
На другой день, как только смерклось, старуха перекрестила собравшихся в дорогу своего двенадцатилетнего внучонка и одетого в казачий зипун красноармейца, сурово сказала:
— Идите с богом! Да глядите, нашим служивым не попадайтеся!.. Не за что, касатик, не за что! Не мне кланяйся, богу святому! Я не одна такая-то, все мы, матери, добрые… Жалко ить вас, окаянных, досмерти! Ну, ну, ступайте, оборони вас господь! — И захлопнула окрашенную желтой глиной покосившуюся дверь хатенки.
IVКаждый день Ильинична просыпалась чуть свет, доила корову и начинала стряпаться. Печь в доме не топила, а разводила огонь в летней кухне, готовила обед и снова уходила в дом к детишкам.
Наталья медленно оправлялась после тифа. На второй день Троицы она впервые встала с постели, прошлась по комнатам, с трудом переставляя иссохшие от худобы ноги, долго искала в головах у детишек и даже попробовала, сидя на табуретке, стирать детскую одежонку.
И все время с исхудавшего лица ее не сходила улыбка, на ввалившихся щеках розовел румянец, а ставшие от болезни огромными глаза лучились такой сияющей трепетной теплотой, как будто после родов.
— По̀люшка, расхороша моя! Не забижал тебя Мишатка, как я хворала? — спрашивала она слабым голосом, протяжно и неуверенно выговаривая каждое слово, гладя рукою черноволосую головку дочери.
— Нет, маманя! Мишка толечко раз меня побил, а то мы с ним хорошо игрались, — шепотом отвечала девочка и крепко прижималась лицом к материнским коленям.
— А бабушка жалела вас? — улыбаясь, допытывалась Наталья.
— Дюже жалела!
— А чужие люди, красные солдаты вас не трогали?
— Они у нас телушку зарезали, проклятые! — баском ответил разительно похожий на отца Мишатка.
— Ругаться нельзя, Мишенька! Ишь ты, хозяин какой! Больших нельзя черным словом обзывать! — назидательно сказала Наталья, подавляя улыбку.
— Это бабка их так обзывала, спроси хоть у Польки, — угрюмо оправдывался маленький Мелехов.
— Верно, маманя, и курей они у нас всех дочиста порезали!
Полюшка оживилась: блестя черными глазенками, стала рассказывать, как приходили на баз красноармейцы, как они ловили кур и уток, как просила бабка Ильинична оставить на завод желтого петуха с обмороженным гребнем и как ей веселый красноармеец ответил, размахивая петухом: «Этот петух, бабка, кукарекал против советской власти, и мы его присудили за это к смертной казни! Хоть не проси — сварим мы из него лапши, а тебе взамен старые валенки оставим».
И Полюшка развела руками, показывая:
— Во какие валенки оставил! Большущие-разбольшущие и все на дырьях!
Наталья, смеясь и плача, ласкала детишек и, не сводя с дочери восхищенных глаз, радостно шептала:
— Ах ты моя Григорьевна! Истованная Григорьевна! Вся-то ты, до капельки, на своего батю похожа.
— А я похож? — ревниво спросил Мишатка и несмело прислонился к матери.
— И ты похож. Гляди только: когда вырастешь — не будь таким непутевым, как твой батя…
— А он непутевый? А чем он непутевый? — заинтересовалась Полюшка.
На лицо Натальи тенью легла грусть. Наталья промолчала и с трудом поднялась со скамьи.
Присутствовавшая при разговоре Ильинична недовольно отвернулась. А Наталья, уже не вслушиваясь в детский говор, стоя у окна, долго глядела на закрытые ставни астаховского куреня, вздыхала и взволнованно теребила оборку своей старенькой, вылинявшей кофточки…
На другой день она проснулась чуть свет, встала тихонько, чтобы не разбудить детей, — умылась, достала из сундука чистую юбку, кофточку и белый зонтовый платок. Она заметно волновалась, и по тому, как она одевалась, как хранила грустное и строгое молчание, — Ильинична догадалась, что сноха пойдет на могилку деда Гришаки.
— Куда это собралась? — спросила Ильинична, чтобы убедиться в верности своих предположений.
— Пойду дедушку проведаю, — не поднимая головы, боясь расплакаться, обронила Наталья.
Она уже знала о смерти деда Гришаки и о том, что Кошевой сжег их дом и подворье.
— Слабая ты, не дойдешь.
— С передышками дотяну. Детей покормите, мамаша, а то я там, может, долго задержусь.
— И кто его знает — чего ты там будешь задерживаться! Ишо в недобрый час найдешь на этих чертей, прости бог. Не ходила бы, Натальюшка!
— Нет, я уж пойду. — Наталья нахмурилась, взялась за дверную ручку.
— Ну, погоди, чего ж ты голодная-то пойдешь? Сем-ка я молочка кислого положу?
— Нет, мамаша, спаси Христос, не хочу… Прийду, тогда поем.