Николай Сказбуш - Октябрь
Под утро Тимош очнулся. Испарина измучила его. Ему казалось, что он совершенно здоров, что кошмары ушли вместе с ночью — это был короткий миг ясного, тревожного сознания. Люба стояла на коленях у койки, уткнувшись лицом в его плечо.
— Люба!
Она не слышит.
— Люба-а!
Тимошу кажется, что он кричит, но губы едва шевелятся. Он с трудом поднимает голову, она скользит по подушке и падает вниз, к лицу Любы.
— Тимошка, родной мой, — вздрагивает она, что-то торопливо говорит, но он перебивает ее:
— Если не встану, пойдешь на завод. Найдешь Коваля… Антошку. Скажи — это не Растяжной был в Ольшанке… Слышишь, не Растяжной. Это был… — он падает лицом на руки Любы.
…Приходит какой-то седой старичок в черном пиджаке, стучит по столу маленьким молоточком:
— Я фельдшер, — грозит он молоточком, — железнодорожный фельдшер, — он приставляет трубочку к груди Тимоша. — Где ваше сердце? Где сердце?
— Это не Растяжной, — кричит Тимош, — слышите, это не Растяжной. Смотрите, смотрите — вот женщина с малым дитем. Она не виновата. Смотрите, вот она с малым дитем!
— Тиф, — говорит седенький старичок, грозя кому-то молоточком, — обыкновенный нашенский тиф от голодухи и вшей. Пейте салициловый натр, закусывайте кофеином. Обыкновенная русская горячка.
Изрытая, исхоженная, застывшая морщинами земля. Бесконечный шлях, бескрайняя степь, выжженная солнцем. И вдруг на шляху железный офицер с перекрещенными портупеями:
— Ать-два, ать-два — шагает и вышагивает он и топчет жито лихими ловкими сапожками и размахивает нагайкой:
— Плацдарм, плацдарм, плацдарм.
И вот уже нет его, сгинул, обернулся стройной девушкой в офицерской фуражке. Белое нежное лицо искажено страхом, легкие тонкие руки раскинуты, и на груди, вместо золотого крестика, железные перекрещенные портупеи.
— Нет, — кричит Тимош, — нет!
А девушка смотрит на него, заламывает руки, израненные ноги ее не смеют ступить по черствой земле, боятся колючей стерни.
Бескрайнее поле. Крепкая злая стерня. Прижимая стерню к земле ногой, ломая ее, идет девушка в белой расшитой сорочке, руки истерзаны, тело сожжено солнцем, но она всё идет бескрайним полем, ни перед кем не склоняясь, с гордо поднятой головой, прижимая к груди жито.
Солнце. Зной. Трудно дышать. Золотое жито и ласковое родное лицо — Тимош всматривается в него, силится узнать и не узнает, и от этого тяжело ему, он стонет, мается в жару:
— Люба!
И снова перед ним седой сутулый старичок с маленьким молоточком, стучит по сердцу молоточком, приговаривает:
— Обыкновенное сердце. Обыкновенное русское сердце.
Широкое ясное поле. Зреет жито. В зеленых зарослях стынут ставки. Степи, укрытые могилами, стройные не сгибающиеся тополя вершинами уходят в синее небо. Седые, вековечные шляхи аж до Черного моря, к морю стремящаяся река — дедовская слава!
Солнце. Светлые, чистые, теплые, как дыхание матери, хаты, родные люди, святая земля — Украина.
Он чует сердце ее, слышит песню далекую и неразлучную, словно колыбель.
Ой, спи, дитя, без сповиття
На м'якенькiй подушеньцi,
Поки мати з поля прийде
Та принесе три квiтоньки…
…Сонце — вогняне око — з-за обрiю пильнуе землю, променi гаптують верхiвки клечання, урочисте вбраняя хат — свято, зелене свято, мужицький перепочинок.
Зненацька гупотiння коней, козачi сотнi, мiдяний гiмн:
Боже, царя храни…
Заводи, юрба, червонi прапори; голосно лунае пiсня:
Вставай, подымайся рабочий народ!
I знову мiдяний гiмн i зойк: «Козаки!»
Звиваютъся гадюками нагаi, жiночий крик, шаблi, кров, кров на землi, та клечаннi, на бiлiм обличчi — мамо!
…Ой спи, дитя, колишу тя,
Доки не вснеш, не лишу тя…
Неозорим полем йде мати, пригортае до серця сина — як роса та до схiд сонця, покапали сльози.
— Нi, мамо, нi! Скiнчилася жорстока мука, змiнилася доля. Дивiться, наш Тимiшка здобув вам багатство, скiнчились злiдни, не станете вже ходити в дранi та лахмiттi, гостре камiння не поранить нiженьки вашi, голубко бiдна, загублена!
Ласкаво посмiхаеться до нього мати, простягае руки, розкинулись вони широкими крилами над полем, понад степами злилися з промiнням, ясний образ ii, як свiтло, зогрiвае все — красуеться земля осяйна, Украiна.
Сонце, сонце, сонце — вiн вiдчувае його животворну силу на вiях, усiм тiлом своiм, усi!ею iстотою, воно наповнюе все, торкаеться душi, кличе до життя, до щастя. Ще очi заплющенi, та вгадуе вже близькiсть своiх людей, тепло рiдного серця, чуе весняний гул, дружнi голоси, чуе, як хтось промовляе:
— Ленiн!
Тимош поднимает тяжелые, непослушные веки.
— Ленин в Петрограде!
Кто произнес эти слова? Он хочет спросить и не может, силится поднять голову и не может. Но Люба уже прижимается лицом к его руке, а седенький старичок в черном пиджаке с черными большими пуговицами говорит, пряча молоточек:
— Пролежни, ужасные пролежни. Как же вы не доглядели, нужно было больного чаще переворачивать.
— Он гнал меня, — смущенно отвечает Люба. Глаза ее светятся от счастья и слез, и Тимош с трудом соединяет ее жесткие слова и счастливую улыбку, а Люба продолжает говорить взволнованно и радостно от того, что видит его живым, воскресшим:
— Гнал меня, отталкивал, не допускал! — и по улыбающимся устам катятся слезы.
Тимош пытается что-то спросить, но все накопленные силы истрачены на то, чтобы открыть глаза, он слабеет, забывается — первый здоровый сон.
Когда вновь возникает свет, он уже может оторвать голову от подушки и повернуть ее к солнцу. Но свет опьяняет, Тимош теряет сознание.
Дребезжащий звон заставляет его очнуться. Чайная ложечка звенит и кружит по ободку дымящегося стакана:
— Попей горяченького кофейку, — склоняется к нему Прасковья Даниловна.
— Мне бы кипяточку, — с трудом, как малое дитя, выговаривает Тимош.
— Нет уж, тут я хозяйка. Пей — настоящий мокка.
Запавшими глазами следит Тимош за движениями знакомых рук, одно за другим восстанавливаются звенья сознания: нетронутый стакан кипяточка там, на Ивановской, встревоженное и гневное лицо Александры Терентьевны…
— Кто говорил о Ленине? — приподнимается Тимош. — Я слышал, говорили о Ленине!
— Все кругом говорят о Ленине.
Тимош узнает голос Тараса Игнатовича, непослушными, неповоротливыми глазами отыскивает его:
— Я виноват, батько…
— Ладно, ладно, — поправляет подушку Прасковьи Даниловна, — найдется еще время.
«Ленин в Петрограде», — мысль об этом завладевает Тимошем, он не расспрашивает больше ни о чем. Лежит спокойный и строгий, смотрит прямо перед собой. Прасковью Даниловну пугает этот горящий, проницательный взгляд черных запавших глаз, пристальный взгляд выздоравливающего.
Мало-помалу Тимош осваивается, вещи устанавливаются на своих местах: горка с книгами, ухваты, виднеющиеся сквозь открытую дверь. Временное правительство, меньшевики, глиняная копилка в виде пузатой нахальной свиньи — все постепенно раскладывается на полочках сознания. Книги, тульская двустволка на стене, портрет Льва Николаевича Толстого — Тимош в комнате Ивана. Он напрягает память, черные пиявки бровей ползут навстречу друг другу: сводчатый потолок, неугасающая лампочка с огненными колечками, высокая, высохшая женщина — Лукерья…
— Где Люба? — порывается подняться Тимош.
— Уехала, — торопливо откликается Прасковья Даниловна: занятая приготовлением обеда для больного, она не замечает беспокойного взгляда Тимоша, — третьего дня уехала. «Выходила, говорит, Тимошку, выздоровел — теперь я ему не нужна». Чудная, право, баба, — Прасковья Даниловна не замечает, что причинила младшенькому боль, — да мы все такие: выходили, значит, ненужные.
— Мы с ней обручены, — не слушая Прасковью Даниловну, восклицает Тимош, — мы с Любой обручены — знайте!
— Ладно, ладно, — пугливо посматривает на младшенького Прасковья Даниловна — фельдшер предупредил ее, что тиф дает осложнения, — попей, попей горяченького, — торопливо бормочет она, — доктор сказывал всё уладится, всё пройдет…
Не один день провозилась Прасковья Даниловна с Тимошем, прежде чем он поднялся с постели. Заново учился жить, думать, двигаться. Едва собрался с силами, первым делом спросил:
— Где Люба?
— Приедет, приедет, — поспешила успокоить его Прасковья Даниловна.
Но Люба не приезжала.
Тогда Тимош решил поговорить с тетей-мамой по душам. Она выслушала его озабоченно и поняла, что это не тиф, а что-то более серьезное.
— Замужняя женщина, — воскликнула Прасковья Даниловна, — а ты ведь совсем еще мальчишка!
— Ну, какой же я мальчишка, мама. С девятьсот четырнадцатого на заводе.