Николай Кочин - Девки
Канашев по-прежнему не притрагивался к чаю и не менял позы — только в том месте, где Петр Петрович упомянул о классовой борьбе, он как будто прислушался старательнее.
— При классовой борьбе, Егор Силыч, нет пощады врагу, потому что решается судьба страны, и поэтому сегодня человек на большом посту, а завтра он уклонился, и ему цена другая. Вот в этой борьбе и тебе пришлось выдержать и потерпеть жестокое фиаско.
— Слишком жестокое, Петр Петрович! Обида от такой жестокости непереносна, — Канашев вздохнул еще сильнее. — Ведь и классовая борьба должна же меру знать. Жалость должна быть, ведь перегрызли бы друг друга люди без жалости. Большая собака и та маленькую собаку не ест.
— Жалость нами не отрицаема, мы гуманисты и мы гуманны, но к какому, рассудить надо, человеку? Примерно, к врагу, к какому тебя сопричисляют. По уставу жалости к классовому врагу не полагается. Заостряю твое внимание сугубо на этом.
— Какое, погляжу я, жестокое учение, — сказал Канашев, — хуже войны. Вот мне хотя бы, тоже, значит, таким же зверем надо быть? Тоже каждого партийного человека за врага принимать, натравливать на него своего брата и пособщика, а?
— Так и бывает. Закон истории...
Но Канашев как будто и не вникал в слова Петра Петровича. Он сидел, окончательно пришибленный, а уходить не уходил.
Петру Петровичу показался лишним откровенный разговор с классовым врагом. Ему хотелось поскорее выпроводить его и уснуть. Переждав минут десять — очень тягостных и молчаливых, — он сказал:
— Завтра опять заседания. Извини, Егор Силыч, хочется спатеньки, а про дела твои я тебе все поведал. Не горюй, не пропадешь. Мы пресекаем несправедливость в зародыше.
Он вынул два червонца и положил их перед Канашевым:
— За муку. К чему подарки ныне? Такие подарки больших денег стоят и вовсе лишние. Давай уж расчет держать по-деловому, ты продал, я — купил.
Он ушел в кухню, позевывая.
Канашев слушал, как громыхал хозяин рукомойником, умываясь перед сном, как булькала в лоханку вода. Вошла жена, прибрала посуду, оставив перед Канашевым стакан недопитого чая, разобрала постель и удалилась.
Петр Петрович, видя, что Канашев по-прежнему сидит на стуле и ничем не выказывает желания уйти, уже не скрывая своего неудовольствия, сердито двигал вещи и молчал. Но Канашев сидел и не думал вставать. Таким непочтенным и недогадливым гостем он никогда, кажется, не был.
Петр Петрович приписал это горю.
— Со многими такая оказия приключается, к чему же падать духом?
— Каждый упадет, Петр Петрович, каждый, говорю тебе, поверь! И ты, ежели к тебе с такими мерами подходить, упадешь.
— Надо крепиться.
— Как же крепиться, милый, ежели крепь не берет? Вот ты говоришь — по вашей программе меня гнать и обижать положено. Ладно, стало быть, запишем, положено. Но ведь программа — мертвая бумага, а бумага она кого хочешь доймет и в пучину ввергнет. Бумага все терпит. И бумага же все может.
Петру Петровичу этот разговор был больше нетерпим. Он сказал строго:
— Повторяю, Егор Силыч, никакая бумага не может твое дело назад поворотить, — он присел на кровать и поглядел на часы. — Закалякались мы с тобой, полуночники. Ты возьми деньги-то.
Однако Канашев деньги отстранил и по-прежнему не собирался уходить.
— Оно, конечно, тебе выгоднее от меня отмахнуться, Петр Петрович. Груз я для тебя не больно приятный. Но только ведь в нашем путаном деле сразу трудно разобраться, кто за кого цепится. Есть сказка про рассудительного милиционера. В глухом переулке сняли с человека пальто. Милиционер увидел и сказал: «Не поймешь, кто кого в темноте обобрал. Оба нарушили порядок, оба и отвечайте». Вот как бывает. Так что ты не торопись от меня избавиться. Власть нашу игру может рассудить так же вот.
Эта притча обозлила Петра Петровича. А сокровенный ее смысл испугал.
— Первый час на исходе, извини, — сказал он, — жена на кухне ждет, ей в женском положении на глазах у мужского пола ложиться не положено. До свиданья, Егор Лукич.
— Вот я и говорю, — продолжал гость, не слушая хозяина, — просчитался я в тебе. Думал поддержку получить, ан вышла несуразица. Верно отец говорил, покойник: рысь пестра сверху, а человек лукав изнутри.
— Ну, Егор Силыч, ты забыл, видно, — ответил на это со злобой Петр Петрович, — я коммунист и поддержку всяким неблагонадежным элементам оказывать не должен! Это и для ребенка понятно.
Он произнес эти слова явно в сердцах. Но и они не оказали никакого действия на Канашева. Петр Петрович возмутился еще больше. Он хотел было уже крикнуть на Канашева, да тот его озадачил:
— Поддерживать ты меня не обязан, но должен помнить — долг платежом красен.
— Вот и каюсь, что одолжался, — едва сдерживаясь, ответил хозяин. — Да ведь то было и быльем поросло.
— От настоящего к прошлому у каждого из нас незримая, но крепкая нить. Некоторым в том выгода, чтобы нить эту порвать, — тебе, к примеру, есть большая выгода, а мне разор, сплошной разор, дорогой Петр Петрович, неоправданные издержки...
Тут хозяина, наконец, прорвало:
— Какая в тебе, погляжу я, мелкобуржуазная прослойка сидит! — вскричал он. — Ты даже на учет берешь, где, когда и кому муку привез! Какая торгашеская жадность и непорядочность. Правильно Ленин сказал — крестьянская ограниченность, каждая мелочь у вашею брата на учете.
— Все на учете у нас, голубок, каждая копейка. Учет и отчет — первые подпорки в любом хозяйственном деле. И Ленин учет любил и даже советовал коммунистам учиться торговать. Чистоплюйство, да фанаберию он не любил. [Фанаберия — ни на чем не основанная кичливость, спесь.] Сам на субботниках бревна таскал. Так нам ли, сиволапым, гнушаться учетом. И я все держу на учете. Устройство плотины я произвел — уверен, вода идти лучше будет. Камень сменил — мелево самолучшее получится. Два постава в дело произвел — спорее оборот житу. А в какое, скажи на милость, дело я упрятал денежки, которые тебе Яшка Полушкин, работник мой, приносил не раз? Какой оплатой обернутся и греча, и мука, и сахару кули, и чаю цибики, и кренделей несчетные фунты? [Цибик — пакет, ящик с чаем (весом от 40 до 80 фунтов).] Какой мне от этого барыш, скажи на милость? Неужели траты эти из-за одного глупого сердечного расположения к тебе я делал: пользуйся, мол, Петр Петрович, моей простотой, человек ты гож и удружлив, пользуйся вволю, жми из меня сок при несчастной моей судьбе! Нет, не мыслил я этого. Удружая доброму человеку, сам добра от него ждал. Ан вышло — человек-то вовсе не добрый.
Тут Канашев как будто усмехнулся. Петра Петровича передернуло, и он решил выгнать гостя вон.
— Осталося мне одно теперь, — продолжал между тем Канашев, — прийти домой, вынуть все эти твои отписки, в которых сообщал ты мне о благополучном получении денег, товаров и прочего, разложить их, бумажки эти за твоими подписями, на лавке в ряд да любоваться: красовитый почерк, начальственные закорючки.
Канашев притих и искоса бросил взгляд на собеседника. Тог вдруг повернулся, побелел. Немало секунд просидел он истуканом, потом шевельнулся. Обхватил колени руками и уж после этого робко взглянул на гостя. И встретил он на лице гостя спокойненькую улыбочку, и она обрекла его на отчаяние. Одрябли ноги, и всего его забрала такая изнемога, что даже папироску он закурить толком не мог — она прыгала у него в руках, точно живая.
В комнате водворилась тишина. Даже слышно было, как из рукомойника капала вода в кухне. Сидели, не шевелясь. Каждый думал тяжело, и ни один не мог начать прерванного разговора. Теперь обоим ясно, кому тут горше.
А спустя несколько минут Петр Петрович, растерянный и разбитый, сидел против Канашева в нижнем белье, качал головой и приговаривал:
— Подвел-то как ты меня, подкопался-то как! Лютый я, а ты меня лютее. Думал я, по-честному ты живешь, — ну, нет. Ты измудряться привык хлеще любого писаря. Ведь ты меня к петле подвел, понимаешь ли? Схватил за глотку.
И уж Канашев сидел выпрямившись, а Петр Петрович — сгорбившись, и говорил больше гость, а хозяин только слушал да вздыхал.
— Всю жизнь бумаги вы писали, Петр Петрович, на бумагах и споткнулись, — говорил Канашев. — Каждая роспись ваша у меня на учете. Да ежели бы их представить в ваш партийный комитет, ведь тогда вашего духу здесь через день бы не стало! Вот оно что. Бумага-то какова! Она слепа, бумага, без разбора каждого вяжет... Ею сгубить человека проще пареной репы.
— Ведь я их, расписки-то, в пьяном виде давал! Боже мой! — стонал Петр Петрович.
— В пьяном, точно. Но роспись силу от того не теряет, даже наоборот. Да, правду сказать, и не росписи это вовсе, а так себе, на лоскутках пометочки карандашиком: «Подарочек в сохранности получен, премного благодарен. Твой до гроба — Обертышев». Или «Самолучшая икорка твоя и жене и всем сродникам по нраву, а селедка произвела фурорт. Глубокий поклон. Твой Обертышев». А внизу ценнейшая пометочка: «С почтением П. Обер.». Не любитель ты фамилию сполна писать— «Обер.» и все тут! Но в этом самом «Обер.» — сила. Так что не по всей форме документы, росписи-то твои, валяющиеся бумажонки, но «Обер.» этот — большой для меня якорь. А у меня, милый, на каждой на бумажечке для аккурату число проставлено и количество предметов, посланных тебе, — полная бухгалтерия. Учет, доскональный учет. Никуда не денешься.