Виктор Баныкин - Лешкина любовь
Я покачала головой. Огляделась боязливо по сторонам. Палуба по-прежнему была безлюдна, свинцово блестя недавно вымытыми полами.
«А где же его жена? — спросила я себя. — Или он только с дочкой?»
И вдруг — сама не знаю, откуда у меня взялась эта отчаянная храбрость, — сказала:
— Извините, возможно, я обозналась. Но мне показалось, будто где-то и когда-то… мы с вами встречались?
Дико как-то, чуть ли не с испугом глянул Андрей мне в лицо, отвел взгляд и снова уставился мне в глаза.
Я заметила: у него задрожали слегка вывернутые губы, все такие же яркие, как и в те — мальчишеские — годы. Наконец он с трудом прошептал:
— Зоя?.. Ты?
И уж громко и радостно (или мне почудилось?):
— Зойка Иванова! Ну и ну, встреча! А я тебя… сразу и не узнал.
Присел передо мной, взял мои ледяные, как бы совсем неживые, руки в свои большие, большие и горячие… Казалось, Андрей весь пропах волжским зноем и скошенной травой.
Наш теплоход простоял у борта «Гагарина», идущего вверх до Москвы, не два, а три часа. И все три часа эти промелькнули для меня, как три секунды.
Мы сидели с Андреем на лавочке и говорили, и говорили. Вспомнили и Старый Посад, и школьные годы, и наших ребят и девчат. Андрей сказал, что месяц назад Максим Брусянцев телеграммой приглашал его в родной город на свадьбу. Женился Максим на Маше Гороховой — была у нас в классе такая неприметная тихоня. Я же в свою очередь рассказала о Липковиче-Тамарове, неожиданно объявившемся у нас в Богородске. Вот уж хохотал Андрей! У него даже нос покраснел. Нос у Андрюхи и раньше, бывало, краснел, когда он или смущался, или ржал до упаду.
Уснула Рита, положив доверчиво свою курчавую головку мне на колени. И вот тут-то Андрей, ссутулившись и помрачнев, вдруг открыл мне свою душу, поведав о горе, свалившемся на него нежданно-негаданно.
— Заявляюсь с работы домой, а на столе записка, — говорил он тяжело и глухо, теребя между пальцами скрипучий ремешок от фотоаппарата. — Я эту ее записку наизусть выучил: «Уезжаю с другим. Не ищи. Я тебя никогда не любила, не люблю и дочь. Не люблю потому, что она от тебя. Можешь отдать ее в детдом и быть свободным. Мне она не нужна. Алевтина».
Андрей умолк. Я тоже молчала, не зная, что говорить. Да и надо ли было что-то говорить?
— Взял отпуск. К матери под Ульяновск еду, — помолчав, сказал Андрей все тем же глухим, не своим голосом. — Она… она не хотела, чтобы мама жила с нами. И мама все эти годы у сестры в совхозе… Везу Ритку туда. Мне ведь… мужское ли это дело хозяйство одному вести, о дочери беспокоиться? За ней глаз да глаз нужен! А мама рада будет, она любит внучку. До осени пусть живет там, а потом…
И он снова замолчал.
По моим щекам текли слезы. И думала я лишь о том, чтобы Андрей не заметил глупые эти слезы старой девы. Но он заметил. Вдруг покосившись в мою сторону, Андрей растерянно пробормотал:
— Ты… Что это? А?
И, достав из кармана платок, принялся неумело как-то вытирать мне глаза. Я сказала через силу:
— Оставь, не надо. Я сама…
Когда над нашим теплоходом раздался басовито второй уже гудок, я отнесла Риту в каюту Андрея. Мне было приятно прижимать к себе это живое существо, такое сейчас беспомощное, такое послушное. Положив спящую девочку на диван, поцеловала ее с волнением в полуоткрытые губы. Мне казалось, я целую Андрея.
Он проводил меня до сходней, переброшенных с одного борта теплохода на другой. Бежали, перегоняя друг друга, опаздывающие пассажиры. А курносый матросик торопил:
— Пра-аворпее! Пра-аворнее! Мостки убираем!
— Будь здоров, Андрей! — торопясь на свое судно, сказала я скороговоркой и шагнула к мосткам.
Но он поймал меня за руку и в этой шумной толчее, на глазах у посторонних людей, привлек к себе.
— Дай я тебя поцелую, старушка, — сказал он. И поцеловал меня в губы. Поцеловал крепко-крепко.
Астрахань встретила нас азиатской жарищей. Даже плавился жирный, как черная икра, асфальт на тротуарах.
Посасывая брикетик мороженого, я поплелась на почтамт по душным улицам без признаков тени. Я надеялась получить письма.
На глухой стене одного старого обшарпанного дома, неподалеку от почтамта, висел огромный щит-объявление. Я даже остановилась, чтобы его прочитать:
«Астраханский рыбокомбинат выпускает разнообразную продукцию из рыб осетровых пород: икру зернистую, икру паюсную, икру пастеризованную, расфасованную в удобную мелкую тару, балыки осетровые, балыки белужьи, балыки севрюжьи.
Вкусно! Питательно! Покупайте!»
На почтамте, в окошечке «До востребования», меня и на самом деле ждали письма. Целых три.
Одно из писем было от брата Сережи, служившего на флоте, другое от мамы, а третье из Богородска от Комарова.
В письме Евгения Михайловича столько было новостей! Наш старик Пал Палыч собирается уходить на пенсию. Совершенно неожиданно уволилась Стекольникова. Она уехала в Казань к больной матери. С матерью случился удар, когда арестовали отца, замешанного в крупных махинациях с мехами. По предположению Евгения Михайловича последние дни сидит в райкоме и Владислав Юрьевич — муж Стекольниковой.
Из Ярославля от керамиста Гохи получена посылка с новыми образцами плиток.
«Не плитки — одно загляденье! — восторгался Женя. — Вам отложил парочку — самых колоритных».
В конце письма Комаров сообщал о том, что наш молодой литератор Дмитрий прислал в редакцию новый рассказ.
«Этот рассказ, полагаю, не отказались бы опубликовать даже столичные журналы, — писал Евгений Михайлович. — К вашему возвращению мы напечатаем новое произведение Димы. Уверен — у этого парня большое литературное будущее. «Честное комсомольское» — как вы говорите».
В Богородск я возвратилась в конце июня поездом, всего лишь за день до окончания отпуска. И сама себе удивилась: мне казалось, я возвращаюсь в близкие сердцу места, ставшие мне как бы второй родиной. Мне не терпелось подняться в свою тихую светелку, отправиться в редакцию, где так приятно пахнет типографской краской и сигаретами «Дымок», которые беспрерывно курит Маргариткин, увидеть улыбчивого Евгения Михайловича.
В моем столь позднем возвращении в Богородск виновата была мама. Это по ее настойчивой просьбе сошла я с теплохода в Старом Посаде. А свою каюту уступила молодой женщине с мальчиком, знакомой родителей, отправляющейся как раз в Пермь. (Все мама подстроила!)
Дома прожила неделю. Родители были на редкость заботливы и внимательны ко мне. И я не жалела, что мне пришлось добираться до Богородска поездом, да еще с пересадкой.
Ксения Филипповна долго меня обнимала, долго целовала. И даже всплакнула. А потом дала телеграмму.
— Ра-ано поутру принесли сегодня, — сказала хозяйка квартиры. — Читай скорее, касатка. Дай бог, чтобы без неприятностей была. Я ужасть как боюсь этих телеграмм!
Телеграмма была от Андрея. Вот она:
«Выезжаю Ритой Андрей».
Сначала я ничего не поняла. Перечитала телеграмму раз, потом еще раз… и лишь тогда до меня дошло: Андрей, мой Андрей едет в Богородск! Едет ко мне!
И, точно испугавшись чего-то, снова поднесла к увлажнившимся глазам этот будничный серый листок бумаги:
«Выезжаю Ритой Андрей».
Ксения Филипповна тормошила меня за плечо, о чем-то спрашивала, а я не могла вымолвить и слова.
СЧАСТЛИВОЕ ЛЕТО
I
Прежде чем юркнуть в заросли ветельника над речным обрывом, Женька с опаской огляделся по сторонам.
Ни души вокруг. Ни птичьего звеньканья. Одуряюще сонная, предвечерняя тишь. Не шелохнется даже сурепка, истомленная дневным зноем.
«А мне почудилось, крадется кто-то за придорожным орешником», — подумал, успокаиваясь, Женька. Вертелось в голове: не Санька ли Жадин? Санька повстречался на бугре возле ветряка. И так зыркнул ехидно раскосыми шарами! Надо бы по морде вредному съездить, да с ним опасно схлестываться. Что там ни говори, а Жадин на два года старше меня. И здоровущий: вон какое пузо отрастил!»
Раздвигая ветви, Женька нырнул в горьковато-душные заросли ветельника. А чуть погодя, выбравшись из кустарника к отвесному обрыву, маханул с кручи, не долго думая, на манящую своей нетронутой белизной песчаную косу заводи.
В этом овражке в обнажившихся пластах перегноя всегда водились крупные жирные черви — самая лакомая приманка для прожорливых язишек, густеры, подлещиков.
Дед Фома, сосед, сказывал: лет сорок назад на этом месте стоял хутор одного ермаковского богатея, разводившего племенной скот. Но однажды по весне началось небывалое половодье, причинившее людям большие бедствия. Уровень воды в Усе, тишайшей речушки, в двух километрах от Ермаковки впадавшей в Волгу, поднялся метров на пять. Затопило все низинки, ложки. В воде сказались даже банешки, приткнувшиеся тут и там вдоль песчаного берега. С Волги же верховый ветер все гнал и гнал в Усу бель-воду — бурые пенные потоки. Как-то в ночь верховец достиг ураганной силы, и вспученная, взбесившаяся Уса яростно обрушилась на неустойчивый берег, подмывая его, опрокидывая целые глыбы в кипящую черную пучину. В ту самую ночь и не стало богатого хутора, ураганом разнесло по бревнышку мужицкие банешки, рухнула в речку и древняя деревянная часовенка, помнившая еще Ермака Тимофеевича.