Михаил Алексеев - Драчуны
Ленька скользнул озорнущим глазом по чересседельнику, который действительно висел на гвозде у стены, и «видчепився», – повернувшись к матери, попросил:
– Мам, вытащи из печки чего-нибудь. Жрать до смерти хочется.
Ванька еще раньше убежал к себе или к своему дяде в Непоче-товке – не знаю точно куда, не проследил: было не до того, я в третий раз собирался совершить путешествие по селу, проведать всех остальных друзей и прежде всего, конечно, Мишу Тверскова: вот он-то уж будет рад по-настоящему моей награде. Покажусь я не в последнюю очередь и Яньке Рубцову, главным образом потому, что этот скупердяй и трусишка наотрез отказался вступить в нашу «легкую кавалерию», и вот теперь пускай посмотрит, какой великой потерей поплатился он за это. Забегу потом и к Кольке Полякову, и к Миньке Архипову, живущему по соседству с Колькой, и к Петеньке Денисову-Утопленнику, и под конец к Гриньке Музыкину-Тверскову (этому в награду за то, что он в самом начале взял мою сторону в наших драках, дам несколько конфет-подушечек, обнаруженных нами в маленьких кулечках, спрятанных районными товарищами в свертках вместе с пионерскими костюмами). Дам по одной конфетине и другим, окромя Яньки: этому – шиш с маслом, я еще не забыл нашей с ним рыбалки, где Янькина скупость проявилась особенно отчетливо.
В этом походе меня сопровождал Жулик. Он, как и дедушка, хорошенько обнюхал прежде всего галстук, встав для этого на задние лапы, а передними упершись, по обыкновению, в мою грудь. Но этим не ограничился: тщательно обнюхал, обследовал и трусы, и майку, и только уж потом выбежал вперед, чтобы с почетом провести меня по селу и, если в том возникнет нужда, защитить.
11
Иван Павлович и Мария Ивановна несли преподавательское свое бремя в захудалой сельской школе почти полвека, и уход на пенсию для них являлся вполне логичным и естественным: по непреложным и непререкаемым «уложениям», составленным премудрым законодателем – природой на все времена, все сущее на земле должно в свой срок уйти со сцены, освободив место свежим, нерастраченным, животворящим силам. Это можно понять, но с этим нелегко примириться, человеку, во всяком случае: для человека такой момент невероятно тягостен и страшно болезнен, ибо трудно, даже невозможно без душевных терзаний, без длинного до бесконечности ряда бессонных ночей вдруг осознать то, что образ жизни, усвоенный тобою на протяжении многих лет настолько, что ты не мог и помыслить о каком-либо ином, в один час должен решительно перемениться, выбросить тебя из привычной колеи, и все, что ни есть вокруг тебя, все, во что ты верил безраздельно, все, чему ты служил и в чем полагал свое единственное призвание и видел себя не последним винтиком, – все это пойдет своим порядком, но только уж без твоего деятельного участия.
День открытия школы-семилетки, коему, независимо от погоды, надлежало быть светлым и праздничным, и был таковым, но только не для учащихся и, конечно же, не для Ивана Павловича и его верной и постоянной напарницы по тяжелой упряжке Марии Ивановны. Правда, их усадили за длинный, покрытый кумачовой материей стол вместе с представителем районо, новым директором, местными руководителями и другими почетными гостями; они слышали в свой адрес много добрых, по большей части душевных слов, перед ними лежали почетные грамоты и новенькие раковины наушников для слушания радиопередач, было что-то еще в коробках, перехваченных голубыми шелковыми лентами, но все это, по-видимому, не только не веселило, не приободряло стариков, но наполняло еще большей жгучей горечью; в их глазах устойчиво держалась поселившаяся еще накануне торжества глубокая, неизбывная печаль. Помнится, мне было боязно встречаться с этими глазами, будто по моей вине происходило все это. Минутами казалось, что так оно и есть, что пенсия – это лишь удобный предлог, чтобы отстранить Ивана Павловича и Марию Ивановну от школы, что истинная причина в другом, в том, наверное, что им припомнили наше побоище прямо перед школой, вставили в строку и бойкот, примененный учителем как мера взыскания в отношении главных драчунов, и рукоприкладство; ворохнулось в моей голове и больно отдалось в сердце слово «эсер», брошенное недавно Ворониным в Ивана Павловича, в чем-то провинившегося перед этим злым гением села; я видел, как вся кровь сперва кинулась в лицо старого учителя, а потом отхлынула, и лицо «помучнело», сделалось похожим на только что выбеленный холст. Круглые глаза его вспыхнули, длинные усы задергались, но он взял себя в руки и промолчал, а теперь вот сидел рядом с тем же Ворониным, который только что отговорил свою речь и, уверенный совершенно в том, что она была самой яркой и значительной, смотрел в битком набитый зал победно и строго.
Учеников же больше всего интересовал новый, а точнее сказать, первый директор нашей новой красавицы школы. Его представили залу сейчас же вслед за тем, как отблагодарили и отметили заслуги прежних учителей. Это был Михаил Федотович Панчехин. Вполне возможно, что уставившиеся в него своими выжидательными, настороженными глазами люди не очень-то возрадовались его пришествию: для них, очевидно, было бы лучше, ежели б директором стал Виктор Иванович Наумов, сын Ивана Павловича и Марии Ивановны, немало сделавший для оснащения школы крайне дефицитными учебными пособиями. Меня же малость примиряло с Панчехиным то, что он, как и арендатор Кауфман, внешним своим обличьем удивительно напоминал возлюбленного моей души Муратова. Такой же громадный рост, такие же орлиные глазищи, такой же громоподобный голосина, от которого дрожали стены, едва Панчехин разверзал уста. Новый директор, по моим понятиям, был воплощением власти, данной ему как от бога, то есть от самой природы, так и от районных начальников, обнаруживших в этом человеке качества, единственно необходимые для управления новым учебным заведением, которым начальники эти, судя по всему, шибко гордились – да и как было не гордиться!
Когда все из президиума выговорились и очередь дошла до директора, которому полагалось подвести черту выступлениям, Михаил Федотович смущенно крякнул, отчего все в зале вздрогнули, и неожиданно для слушателей вместо себя поднял свою жену – совсем крошечную рядом с ним, тонюсенькую женщину с необыкновенно большими и выразительными глазами на болезненно-бледном лице. Речь ее была непривычно складной, короткой и поэтому, наверно, хорошо запомнившейся.
– Михаил Федотович и я счастливы, что вы доверили нам этот храм. – Она широко улыбнулась, окинула ясным взором стены, окна, потолок зала и всех сидящих в зале и, покрывшись легким, чуть проступившим румянцем от волнения, продолжала: – Мы понимаем, что ноша не будет легкой, как не была она легкой у наших дорогих предшественников, но мы и не мыслим нести ее одни. Вы, родители, и ваши дети, надеюсь, будете вместе с нами делить поровну как школьные радости, так и огорчения, которых, подозреваю, будет не меньше. Итак, дорогие товарищи, мы очень рассчитываем на вашу помощь… и на вашу тоже! – с последними словами она подошла сперва к Марии Ивановне, потом к Ивану Павловичу и расцеловалась с ними, к вящей нашей радости.
Тогда же мы узнали, что зовут эту маленькую женщину Надеждой Николаевной, что она будет у нас завучем, одновременно вести уроки русского языка и литературы в пятом классе, в моем, стало быть, классе. Немного позже мы поймем, что все, что касается до вопросов обучения, будет держаться на ней, и только на ней одной. Ну а что Михаил Федотович? Так же скоро нам стало ясно, что учитель из него (он вел историю), как бы сказать поосторожней, не бог весть какой, может быть, даже никакой не учитель, но по административной линии едва ли сыщется ему равный хоть в районе, хоть во всем крае. В первые же дни занятий мы обнаружили в Панчехине еще одно достоинство, необыкновенно и счастливо дополнившее то, о котором только что сказано. Но о нем – чуть ниже.
Фамилия Надежды Николаевны была Чижинькова, и это меня удивило: жена Панчехина, она и сама дожна быть Панчехиной, так вроде бы полагалось. На мой вопрос, почему учительница не взяла фамилию мужа, отец мой ответил как-то неуверенно:
– Кто же ее знает, сынок. По закону человек имеет право взять себе любую фамилию.
Такое не укладывалось в моей голове. Видя, что я мало удовлетворен папанькиным ответом, на помощь ко мне поспешил заглянувший к нам по какому-то делу Федот Михайлович Ефремов, доморощенный наш философ. Сооружая козью ножку, слюнявя языком краешки газетной бумаги, чтобы залепить «золотую жилку», он выложил без малейших колебаний:
– Эх, Михайла, она с умыслом. Хитрая, видать, баба, предусмотрительная. Бросит она энтова Чехина… иль как там его?.. Вот увидите, убегет, и как была при родительским фамилием, так при нем и останется. Ить она, сердешная, при этаким верзиле сущий ребенок, дитя малое. Мыслимо ли, чтоб он… она то есть… – вспомнив, что он говорит все это мальчишке, Федот не довел своей мысли до конца, оборвал речь у опасного порога – вернулся поскорее к тому, с чего начал: – Чохин – у, черт, никак не вспомню, как его там!., не ноне, так завтра окажется вдовцом при живой жене – это как пить дать! Начхать ей на него!