Юрий Яновский - Кровь людская – не водица (сборник)
Летом они встретились, зимой поженились. На свадьбу пришли все приглашенные, кроме Нечуйвитра: в день их свадьбы у него был обыск, и жандармы погнали его в острог, только и успел передать через хозяйку квартиры шелковый платок для невесты. И этот цветастый шелк лег не на голову, глубоким укором лег он на совесть. Галя в смущении спрятала платок от себя и от мужа и только теперь, через несколько лет, надела его, потому что больше нечего было надеть. Данилу почему-то пришло в голову, что большевизм, быть может, становится необходимым не сразу, не каждый легко приходит к нему, — но об этом после, а сейчас он хочет только насладиться счастьем человека, возвращенного к жизни, раствориться в этом счастье без остатка.
Вечер льет в их комнату потоки несказанной сини, на небо выходят частые сентябрьские звезды. А может, это не звезды, а небесные слезы, дрожащие на ресницах ночи и тихо скатывающиеся на землю? Он чувствует, как этот вечер, и звезды, и стыдливая улыбка жены распрямляют его согбенную душу, омывают ее новыми надеждами.
— Галя! — Он склоняется к ней, подсовывает руки под ее плечи.
— Что, милый? — шепчет она.
— Ничего. Просто хорошо, что есть такое слово на свете.
— А я так же про твое имя подумала.
— Да? — И он еще ниже склоняется к жене и ощущает на своих щеках прикосновение ресниц. И это тоже счастье.
У каждого человека, как бы он ни был скверен, есть свой чистейший уголок в душе или хоть воспоминание. А у него было два таких прибежища: вешняя земля, запомнившаяся ему с детства: с желтыми от курослепа прогалинами, с вогнутыми дисками озер — да чистая душа жены. В годы разлуки он грезил землею своего детства, этими лужайками, на которых белились полотна и грубели ступни; в мечтах земля становилась во сто крат краше, и он неизменно видел на ней свою жену. Но когда он однажды за ужином заговорил об этом с товарищем по оружию Евсеем Голованем, тот только дольше задержал под усами снисходительную усмешку.
— Все это идеализация и стилизация, невытравленная психика отсталого мужика, для которого и до сей поры круторогие волы — ценнейшее сокровище, а стыдливая девчонка — идеал красоты.
Не умудренный, а испорченный Европой Головань преклонялся перед ее разумным практицизмом, стабильной государственностью западных стран и психологизмом, анализирующим до атома переживания и королев и проституток. Он знал несколько иностранных языков, а по-украински разговаривал с холодностью чужеземца, все, связанное с духовным миром украинца, легко окрестил застывшей стилизацией и отворачивался от таких вещей, как от чего-то низшего, доисторического. Клочок родной земли, простая девичья песня и женская добродетель уже не могли всколыхнуть ему душу — он привык жить и любить по-деловому — быстрее, чем жили и любили под украинскими вечерними зорями стыдливые деревенские девушки.
Отчего все это вспомнилось Данилу? Да просто по канве его счастья вышиты тени былого, страх перед будущим. Ведь кто знает, что с ним будет завтра: южное крыло фронта еще нависает над самым Бугом. Он отгоняет от себя дурные мысли и подходит к люльке. В корзинке из прутняка спит маленький человек, изредка чмокая губами, — это во сне ему кажется, что он припал к материнской груди. Как все это чудесно устроено на свете!
— Спит? — обеспокоенно спросила жена, вставая с постели.
— Спит.
Он прикладывает палец к губам и подходит к столу, где возле чернильницы лежат листки бумаги. Сегодня, после долгого перерыва, он со вкусом писал свои этнографические заметки, вплетая в них песни и поговорки. Для него эти заметки пахли золотыми полями, добрым духом ржаного хлеба. Они были полны светлыми верованиями человеческой души.
В сенях смешными, ломающимися голосами опять запели молодые петушки. Петрик проснулся, заплакал. Мать бросилась к нему. А Данило, улыбаясь, подошел к окну.
За окном, рассыпаясь, катилась звезда, ее последние зеленоватые капельки упали росой на землю, и в их отсвете на миг яснее проступила во тьме чаша дерева. По дороге проехала бричка и вдруг остановилась у забора. Из нее мягко выпрыгнули три человека и, пригибаясь, бросились к школе. Руки у них были так вытянуты, что всякий бы догадался — они держали оружие. Осторожные шаги совсем не тревожили землю, залитую половодьем синевы.
— Галя! — задыхаясь, прошептал Данило и отстранился от окна, за которым стала тень неизвестного.
Она по голосу поняла, что случилось недоброе, бросилась к мужу, и тут в дверь постучали.
— По мою душу пришли, Галя.
Он обнял жену, поцеловал ее лоб и косы.
— Не может быть, не может быть! — Она дрожала всем телом. — Ты же во всем, во всем признался.
«А может, это бандиты?» — вдруг обожгла его мысль, и он пожалел, что отдал оружие.
Дверь уже гремела под ударами. Он отстранил жену, достал из-под кровати топор, подошел к порогу.
— Кто там? — спросил одеревеневшим голосом, слыша позади плач Галины и Петрика.
— Отоприте, гражданин Пидипригора! — донесся властный голос, отдаваясь эхом в сенях.
— Кто вы будете?
— Из губчека.
На крыльце послышались шаги еще двоих.
Топор выпал у Данила из рук. Жена вскрикнула, бросилась к нему, а он уже не ногами, а всем телом двинулся вперед, заболевшими руками отпер дверь. Электрический фонарик ослепил его, чьи-то жесткие губы спросили:
— Вы гражданин Пидипригора?
— Я, — механически ответил он.
И жесткие губы скомкали его душу.
— Именем республики вы арестованы.
— За что? — вырвалось у него.
— За что? — стала между ними Галина.
— Вам виднее, — раздался безжалостный ответ, а второй фонарик уже гулял веселым глазом по его комнате, освещая волосы жены, Петрика в люльке, чистую бумагу на столе…
Данила под руки вывели на улицу, усадили в бричку. К его ногам еще раз припала жена. Ее оторвали, бричка тронулась; по обочине с криком бежала женщина, позади нее колыхался темный сноп волос.
Один из конвоиров оглянулся, пожалел:
— Славненькая!
Данило рванулся с кожаного сиденья.
— Пустите, пустите! За что вы меня?..
Но дюжие руки скрутили его. Он, до боли выгнув голову, увидел только, как жена упала наземь. Маленькая, вдали от него, она лежала, как сноп, неведомо кем потерянный на пыльной дороге.
А бричка мчится уже по сонному тракту, вековые липы черными птицами отлетают назад, словно распятые надежды, удаляются кресты, оборонявшие село от тифа, и копыта лошадей выбивают одно и то же мучительное слово: «Губ-че-ка, Губ-че-ка!»
XXI
На солнце под роями мошкары плавится лесной прудок Ивана Сичкаря. Под берегами зеленеют курчавые тени ивняка, а в глубине расплетается кружево туч.
От берега незаметно отходит челнок; в нем, согнувшись, в очках на носу, сидит седобородый дед Ивана и читает святое писание. Прежде он по праздникам заглядывал в божественные книги, а теперь, когда руки не пригодны больше ни к какой работе, сидит над Библией и в будни.
Челнок покачивается на воде, в глазах рябит от букв, и за прудом возникают далекие царства, грозный еврейский бог, смиренный Иисус и его апостолы. И старик, сплетая давнее с сегодняшним днем, тяжко вздыхает: прежде-то по земле ходили боги да угодники, а теперь шляются сатанинские дети. Что уж говорить о чужих, когда он своего родного внука побаивается. И старик поворачивает голову к высокому частоколу, который так плотно огораживает постройки, сад и огород, что и ужу не пробраться.
Старый Никодим побаивается своего внука — у этого разбойника нет бога в душе, — и хотя Ивану сегодня снова отправляться в тюрьму, это не печалит деда.
«Хоть бы его, вражьего сына, там научили человеком быть. Ведь нет у выродка тепла ни к людям, ни к скотине. Забарышничался до мозга костей».
На заросшей спорышом и травой дороге, где белеют только неглубокие колеи, показывается Данило Заятчук. Вот он увидел старого Никодима, улыбнулся ему грубо вытесанным лицом, снял старый, залоснившийся картуз и загудел над разомлевшим прудом:
— Добрый день, дед Никодим! Как здоровьечко? Перезимуете еще?
— Какое уж здоровье у деда!
— Теперь и у молодых не больно звонко. — Загорелая лысина Заятчука переливается на солнце. — На корню убивают и людей и здоровье.
Старик поднимает палец, поучительно произносит слова святого писания:
— И не бойтесь убийц тела, ибо душу нельзя убить.
— Душа душой, а и тела жалко, — вздыхает Заятчук и вплетает руку в спутанную бороду. — Иван дома?
— А где же ему быть!
— Собирается в дорогу?
— Должно, собрался уже. Ступай к нему скорей, а то, чего доброго, без тебя и водка скиснет.
— Ге-ге-ге, не скиснет, дед, мы ей как-нибудь сообща пособим! — смеется Заятчук и бодро направляется на пропахший лесом двор.