Аркадий Первенцев - Гамаюн — птица вещая
— Ты представить себе не можешь, как мне обидно! — сказала она. — Все равно мне не забыть. Не забыть хотя бы потому, что это мое первое горе после... замужества.
— Разве это горе, Наташа? — успокаивал ее Николай, стараясь проникнуть в душу близкого ему теперь человека.
— В раннем детстве у меня было много горя, — задумчиво сказала Наташа. — И я удивляюсь, почему иногда нас, молодых, обвиняют в черствости, в нежелании понять... эпоху. Мы, мол, старики, кровь проливали, а вы в это время еще в колыбели покачивались. Так, к примеру, упрекает Фомин. Хочешь, я расскажу, какая у меня была колыска? — Он молча взял ее руку и приготовился слушать. Она, поняв его, придвинулась ближе. — После смерти отца сама мама отвезла меня и сестру на Украину, к старшей сестре Серафиме. Ее муж работал на железной дороге, приезжал домой только по субботам, и мы почти не видели его: копался в огороде, чистил коровник, хлев. Мама была очень больна. Утром поднималась с трудом, стонала. Помощь от нее была небольшая, и ей пришлось уехать в Москву, к остальным детям. Мы работали с сестрой в поле. У меня не было башмаков, поэтому я на всю жизнь запомнила колючее жнивье и горячую пыль на дорогах. Ели мы плохо — вернее сказать, голодали. Когда нанимались к чужим, полоть и поливать огороды, тогда ели лучше. Зато какие тяжелые ведра! Нас рано будили. Еще роса, а мы на ногах. Продрожишь, бывало, все утро, а потом солнце пригреет, поработаешь, станет тепло. Мама вернулась — не узнала нас: исхудали мы, обносились, одичали, стали вроде зверушек. Чтобы как-то заработать, мама взялась обрабатывать шерсть, задыхаясь от пыли в жару... Как вспомню ее... Не могу!.. — Наташа проглотила слезы, успокоилась и продолжала с улыбкой: — Однажды решила она нас побаловать. Подгадала, когда сестра ушла на свадьбу, нарезала сала, сварила клецки. Наелась я тогда, казалось мне, на всю жизнь. Приголубились мы к маме, повеселели. Думали: вот и горю конец. Вернулась сестра, раскричалась: «Вы думаете, я жадная? Мне припасы растянуть надо, чтобы на них хватило, а вы...» Мама решила отправить нас обратно в Москву: дядя, мол, не оставит, а сама решила остаться на Украине, заработать хлеба. Сестра отсыпала нам пшена и муки. Еле втиснули нас в товарный поезд, в теплушку. Помню, как мама обняла меня, провожая, поцеловала: «Наташа, последний раз поживи без меня. Приеду. Навсегда будем вместе». В пути у нас украли и муку и пшено. А мама... Не вернулась она... Не вернулась... умерла на Украине... — Наташа беззвучно плакала. Слезы облегчили ее. — И всегда она меня куда-то отправляла, а сама работала, больная, зарабатывала. Так больше с мамой мы и не повидались, — повторила она с болью. — Я не буду больше рассказывать. Хорошо? — Она попыталась улыбнуться сквозь слезы, вытирала глаза платком, пальцами.
Немного успокоившись, заговорила о дяде, о семье, в которой ей пришлось потом жить. Дядя не позволил отдать ее в детдом: «Сами вырастим».
— Я иногда приносила дяде обед в мастерские, — рассказывала Наташа. — Огонь, раскаленный металл, молоты так стучали, что крика не услышишь. Когда подойду к нему, возьмет узелок, ласково так погладит. Лишних слов не умел говорить. Ел дядя мало, зато любил чай пить. В стакан клал урюк. В стакане урюк разбухал, а мы ждали, когда дядя выпьет чай и поделит ягодки между нами, тремя девчонками. Когда он уходил, мы дрались из-за его стула: на нем лежала подушечка, и было мягко и тепло сидеть. В школу мы ходили за два километра. Дядя каждое утро обязательно осматривал наши ботинки; заметит дырку — сам отнесет в ремонт; после работы сам же заходил к сапожнику и приносил починенные башмаки; позовет, ласково побурчит в бороду. Ко мне он относился особенно чутко. Ни разу я не почувствовала, что я сирота и кому-то в тягость. И других приучил ласкать меня. Какая тонкая душа в таком грубом на вид человеке! Тетя тоже... Я не могу ее ни в чем упрекнуть. Позже, после смерти дяди, ей пришлось все заботы принять на себя, а ведь мы тогда еще не окончили школу. Ей, конечно, обидно сейчас: выучила, вывела в люди... Ушла я от нее... — И Наташа повторила слова Николая: — Надо и ее понять.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Не только в цехе назревали события, беспокоившие Дмитрия Фомина. Что-то разлаживалось в душе мастера; многие его представления начинали шататься. Он испытывал не только беспокойство, но и тревогу. Бурлаков, вернувшись из сборочного цеха, доложил обо всем, не робея, не стесняясь в выражениях, резких и требовательных. Молодой начальник смены Костомаров дерзко посмотрел в глаза мастеру и поддержал Бурлакова.
Отчет Фомина на бюро почему-то откладывался; миновал третий четверг, а его не вызывали. Фомин понял, что его перепроверяют; опасность, казалось ему, грозит из каждого угла; он стал зол, придирчив и несправедлив к окружающим. Всюду ему чудились подвохи и подкопы. К Фомину приходили и пожилые и юнцы с обязательствами, которые они брали на себя; ударные бригады создавались снизу, по доброй воле рабочих, а не согласно «директивному энтузиазму». Нужно было возглавить их и самому обязать себя ко многому, а Фомин не мог. А тут возникла еще одна крупная неприятность. Пронырливый снабженец-агент, всучивший ему заказ на червяки, которые в порядке аккордной оплаты успешно нарезывал Квасов, сумел убедить его принять подарок — кожаный реглан из тонкого блестящего хрома. Казалось бы, кто может узнать об этой тайной сделке, совершенной с глазу на глаз? Однако о реглане перешептывались. И Фомин, понимая грозившую ему опасность, попытался найти агента и вернуть ему эту проклятую черную шкуру. Но агент словно сквозь землю провалился. От заказчика приезжал за червяками не агент, а комсомолец абсолютно неподкупного вида, и Фомин не осмелился даже намекнуть ему о реглане.
И еще одна неприятность. В многотиражке появилась карикатура: лебедь держит лист с надписью «Цех окончательной сборки» и рвется в поднебесье; рак набросил на его крылья веревки, зажатые в клещах. Художник сделал рака похожим на Дмитрия Фомина; а на клещах для полного уточнения написал: «Механический цех».
Обычно Фомин мельком пробегал многотиражку, отыскивал заметки о своем преуспевающем цехе. Ему казалось, что газета всегда будет писать о нем как о передовике, и это давало ему основание подшучивать над газетчиками и небрежно подписывать свои выступления для многотиражки, которые за него писали доморощенные журналисты.
Карикатура застала его врасплох. Наблюдавшая за ним Муфтина заметила, как вначале посерело, а потом побагровело лицо начальника цеха. С чувством какого-то сладострастного удовлетворения Муфтина поняла: этого железного человека можно сразить таким пустяковым оружием, как листок газетной бумаги.
Фомин аккуратно сложил газету, неторопливо вышел из конторки. Поднявшись в заводоуправление и кивком головы отвечая на приветствия встречавшихся сотрудников, он перевел дух и рывком распахнул дверь парткома.
Ни слова не говоря, Фомин подрагивающими пальцами развернул перед секретарем газету.
Ожигалов взглянул на карикатуру, обведенную синим карандашом, и, подняв глаза на Фомина, спросил:
— Ну?
— Что ну? — Фомин еле сдерживался. — Бандитизм!
— Почему бандитизм?
— Нападение на честных людей из-за угла, как иначе назовешь?
Ожигалов нахмурил брови. Обычно добродушное лицо его стало неприятным.
— Прежде всего, Фомин, никто на тебя из-за угла не нападает, — жестко выговорил Ожигалов. — О твоей честности или чести поговорим отдельно. Теперь дальше... Это мягкая, беззубая критика, если хочешь знать. Не так тебя нужно шкурить... Садись и приведи свои мысли в порядок. — Ожигалов выдвинул наполовину ящик стола, оперся локтями о его борта и стал читать бумаги, лежавшие в ящике. Фомин решил, что эти бумаги имеют непосредственное отношение к нему.
«Неужто реглан? Что перед этим какая-то незамысловатая и, если на то пошло, безвредная карикатура! Если секретарь заговорит о реглане — пиши пропало! Такого стыда не вынести». Фомин вдруг представил свое будущее в виде линии, бегущей зигзагами, как на ленте кардиограммы; он видел такую линию, когда проверял свое сердце в поликлинике.
Прошло две-три минуты, и он ощутил облегчение. Ожигалов ровным голосом спрашивал о причинах падения сменной производительности труда. Это само падение было козырем в руках Фомина; на его основании он и строил систему атаки. Окончательно овладев собою, Фомин заложил ногу за ногу и заговорил с прежним самомнением:
— Упала, верно. А почему? Потому что легкомысленно вводите новые нормы. Я предупреждал на бюро: не спешите, не порите горячку!
Три папироски искурил Ожигалов, пока Фомин распространялся о чутком и бережном отношении к массам, о своем недоверии, как он выразился, к «наигранному и безвыходному энтузиазму». Не только палец надо держать на пульсе рабочего, но и вслушиваться в биение его сердца. Ожигалову многое становилось ясным в поведении Фомина. Прикрываясь высокими словами, Фомин подлаживался к самым отсталым и крикливым рабочим, стоял на зыбкой политической почве. Не случайно он выписал именно такие цифры в качестве якобы неопровержимых доказательств. Если поступить так, как советует Фомин, затормозится развитие индустрии. Прокричит Гамаюн погребальным голосом.