Михаил Стрельцов - Журавлиное небо
Каюта постепенно становилась родным домом. Здесь писали письма, материалы в газету, здесь два раза на дню высыпали в ведро окурки из широкой, как шахматная доска, пепельницы.
Запомнились минуты, в которые почему-то вдруг догадывался, какое это особенное, не сравнимое ни с чем место — твоя каюта. Чаще всего было тогда, когда тебе срочно надо было писать в газету: писать не очень хотелось, ты все медлил, расхаживал по каюте, лежал, курил, — и вот уже времени оставалось ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы написать. И тогда ты садился за стол. И — о чудо! — слова бежали легко, строки ложились на бумагу торопливо и ровно: ты писал, а какое-то другое твое «я» следило за тобой, радовалось за тебя, видело тебя уверенным, упрямым, веселым от работы. Оно летело где-то рядом с твоей мыслью, и представлялось ему, словно ты — это не ты, а настоящий морской волк — штурман, капитан, старпом, который до мелочей знает свое корабельное дело, который продублен тысячами ветров, испытан тысячами человечьих судеб, прошедших через его руки. И вот этот морской волк упрямо, широко положив руки на стол, теперь пишет: ему не нужны ни кабинеты, ни Дом творчества, ему не надо изучать жизнь. Жизнь для него — он сам, корабль, который он знает так, что может разобрать и собрать его, как часы. Ах, какая свежая, здоровая, трезвая у этого капитана-писателя голова! Как он точно, проникновенно знает все, о чем пишет!
Теперь понимаю — это была зависть. Теперь понимаю — это было сожаление. Зависть к тем, кто все знал на этом корабле, бывшем для тебя просто кораблем — каким-то судном, не более. Сожаление же о том, что у тебя нет ни одной из тех специальностей, которых так много на корабле. Ты можешь писать о том, о сем, но ничего, ничего ты не знаешь исчерпывающе и подробно. Оставь, оставь, пока не поздно, перо, отдай его капитану! И теперь, по сей день, живут во мне то сожаление и зависть.
В каюте, чаще всего перед сном, вели мы со «стариком» задушевные, раздумчиво-тихие разговоры, но были и такие минуты, когда не хотелось ни слов, ни разговоров, когда заслонишься от всего мира ширмой и только ворочаешься на койке да вздыхаешь. И тот, второй в каюте, понимает все, тоже молчит и, наверное, думает: «Заскок у тебя, психопат несчастный! Ну, хорошо, хорошо, молчи, перетирай свои заржавевшие винтики». И перетрешь, и глядишь — назавтра по-новому бьет свое «тик-так» твой душевный механизм.
А то бывали минуты, когда «старика» потянет вдруг на «пиитический восторг», сядет он за стол и пишет, а тебя гложет по этой причине не то досада, не то тоска. Ляжешь на койку, закроешь глаза, слушаешь, как хрипит на стене радио, как сипловато-минорно выводит какую-то мелодию певица, а потом окажется, что «старик» тратил свой блестящий талант на узко местные темы, писал не стихи, а стишки, нечто в таком роде:
Службой замучен,
Женой затискан
В «козла» везучий
Иван Фетискин.
Стоило ли мне из-за этого переживать?!
— Ты думаешь, стишком отомстишь Ивану Яковлевичу за проигрыш?
— Нет. Просто хочу его всесторонне изобразить. Был он героем стихотворного репортажа, пускай теперь побудет героем пасквиля.
— На «саржи» потянуло, а? И откуда ты знаешь, что Гоголи и Щедрины нужны?
Глупый, необязательно-ленивый разговор, конечно. В последнее время замечаю за собою такую вот мрачно-безразличную интонацию. Что это — влияет Север?
— Пойдем гулять, — решительно сгребая со стола бумаги, предлагает вдруг «старик».
Что ж, золотые слова, к тому же сказанные вовремя. Выходим. Встречаем на палубе как раз Ивана Яковлевича. «Старик» читает ему свой «пасквиль». Никакого внимания. Ни обиды, ни удивления, ни поощрения, которое, говорят, необходимо таланту, как канифоль для смычка.
— Писа-а-тели! — наконец грозно и мрачно произносит Иван Яковлевич и, точно и не он говорил, смотрит куда-то в сторону, на палубу соседнего корабля, с борта которого на наш переброшен трап. От Ивана Яковлевича теперь ничего не добьешься: сколько ни стой рядом, а не улыбнется, не поведет глазом, вот разве только без причины, переждав, выругается, и если бы ты не знал его, то наверняка обиделся бы за это, подумал бы, что он, желая избавиться от тебя, дает тебе это понять. Но, полагая так, ты бы ошибся: Иван Яковлевич был необыкновенно душевный человек. Когда мы узнали об этом, когда сопоставили его мрачное настроение, ворчливость, грубоватость даже, которая была неудачной маской беззащитной доброты, — когда сопоставили это с его настоящим человеческим нутром, то стали звать Ивана Яковлевича по-своему — Максим Максимыч, в честь славного лермонтовского служаки. Для нас он был именно Максимом Максимычем, тем добродушно-ворчливым дядькой, которого мы счастливо открыли для себя.
И, пожалуй, об этом секрете знали не одни мы. При случае мы видели, как ему докладывал о чем-то матрос: докладывал голосом выразительным и энергичным, круто выгибая грудь, старательно прикладывая руку к виску, а Иван Яковлевич меж тем смотрел, по своей привычке, равнодушно куда-то в сторону, и такое страдание было написано на его лице, что даже брала злость на матроса, который, как заведенный, так и сечет словами, так и старается…
— Позвольте идти, товарищ капитан-лейтенант?
Промолчит или отвернется: мол, это видно и без того, можно идти, да иди ты, иди, братец, свое дело ты сделал, а обо мне думай как хочешь: настанет моя очередь, и я, подобно тебе, перед кем надо стоять буду. А тебе я, может быть, и не позволил бы так стоять, но порядок есть порядок: что будет, если все его станут нарушать?
Возможно, так думал Иван Яковлевич, возможно, иначе, но матрос, я убежден, понимал все именно так, и если бы на месте Ивана Яковлевича был кто-то другой, не простил бы ему подобной своеобразной манеры принимать рапорта, счел бы ее самым обыкновенным, не очень изощренным хамством. Но, надо полагать, матросы знали об Иване Яковлевиче нечто, какие-то несомненные качества, потому что незаметно было, чтобы осуждали его за такое то ли чудачество, то ли какой-то наивный розыгрыш самого себя.
Читатель может подумать, что Иван Яковлевич — человек пожилой, но самое удивительное как раз то, что ему не более тридцати пяти лет — возраст, еще далекий от окончательного подведения жизненных итогов. В такие годы некоторые только-только расстаются с холостяцкой жизнью, а Иван Яковлевич уже отец четверых детей, и если как следует рассудить, то это забота для человека, занятого службой, вовсе не маленькая. И все же не приходилось видеть, чтобы забота эта особенно угнетала Ивана Яковлевича, — наоборот, она, возможно, давала ему своеобразное чувство полноты жизни, прочности своей жизни, той прочности, которой он не замечал в других корабельных офицерах — сверстниках и офицерах помоложе. В их поведении, разговорах было, конечно, больше гусарского, разбросанного, необстоятельного в бытовых мелочах, и это, наверное, не очень нравилось Ивану Яковлевичу, и он свой житейский перевес иногда безобидно, добродушно давал понять. Хотя, что и говорить, перевес этот был очевиден и без того: к нему в каюту шли едва ли не каждую минуту кто за ниткой с иголкой, кто за щеткой и гуталином, кто за асидолом — наводить блеск на пуговицы. Бывали в той каюте и мы — не чаще и не реже других.
Но хватит о нем, потому что, кажется, Иван Яковлевич получился у меня каким-то идиллическим. Себя он, может быть, и не узнал бы в этих строках и высказался бы по поводу их, как некогда, одним словом: «Пи-са-а-тели!» Потому попытаюсь как-то уравновесить нашу идиллию несмелой попыткой шаржа — расскажу хоть немного о Петре Никитине, который в каком-то плане полная противоположность Ивану Яковлевичу, не говоря уже о том, что и моложе него, и чином ниже — лишь год как из училища. С Никитиным мы, по нескольку раз на дню встречаясь в кают-компании, обсуждали, как говорится, высокие материи. Разговор обычно начинал первым он, выбрав для «затравки» какой-нибудь курьезный факт, вычитанный им в газете или в журнале. Подобных фактов он знал немало — это стало его страстью. Вдобавок ко всему были у него, как нам казалось, довольно прочные технические знания, и он определенно козырял ими иногда, как козырял и своими мыслями об иных, вовсе не касающихся техники вопросах: был наш Петр иронично-современным, острым на слово человеком и еще немного… педантом. И, как у каждого педанта, была у него, конечно, продуманная до последнего винтика душевная конструкция. Что же касается его служебной идеи, то она заключалась в том, что матроса надо воспитывать на мелочах, что это — наилучший да и наиболее перспективный способ. Конкретно его метод выглядел примерно так. Приносит матрос Никитину на подпись какую-то бумагу. Тот берет ее, поднимает от бумаги голову и, твердо глядя матросу в глаза, говорит:
— Give me a pen, please.[1]