Михаил Стрельцов - Журавлиное небо
На Севере природа не обещает человеку ничего, а дает лишь то, чего стоит он сам. Вот почему, мне кажется, Север должен воспитывать, заставлять человека чаще заглядывать в самого себя, забывать о несущественном, неважном, плохом, видеть великое в простом, а сложность измерять простотой. И ради чего бы сегодня ни ехал человек на Север: за приключениями и романтикой, за лекарством для души или за длинным рублем — он найдет здесь и то, что искал, и еще, надо полагать, нечто и сверх того: Север, я уверен, не оставляет человека равнодушным.
Но возвращаюсь в свой первый день в Заполярье. Это был необычайно длинный день: он начался в Минске, а кончился более чем за две тысячи километров отсюда, у самого Баренцева моря. И не только впечатления, умноженные на бесчисленные километры, сделали его таким длинным для меня, он и в самом деле оказался большим днем: то он вроде был на исходе, но не заходило солнце, и ночь была как день. Как передать в слове это ровное, постоянное напряжение света, льющегося с неба: от него не спрятаться, не убежать, и не избавиться от какой-то пугающей мысли, что вот ты устанешь, ляжешь спать, а твой сон, темные недра твоего забытья — всего лишь обман: солнце все равно будет стоять в небе, день будет длиться, будет покачиваться, переливаться светлой волной море, будет расти трава и будут петь птицы. Жизнь как будто продолжается уже без тебя, и никак не догнать, не вернуть того, что прошло без твоего участия. Как нелепо и непривычно спать, когда на улице день!
А тем временем ты бродишь по городу. Через полчаса он уже знаком тебе: кинотеатр, ресторан, магазины, стадион. Здесь ты будешь жить, на этих улицах тебе не миновать своего вчерашнего дня. Опасайся, чтобы он не был похож на сегодняшний: тогда на этих улицах тебе не избавиться и от тоски, которая будет ходить за тобой неотвязно, как тень. Но погоди, зачем забегать вперед, неужели ты приехал сюда, чтобы грустить?
Солнце все светит и светит, легкие облачка лежат на горизонте, небо блекло-синее; то кажутся серыми, то вдруг лучатся острым, рафинадным блеском каменистые сопки, и тебе начинает казаться, что все вокруг очаровано этим беспощадно белым солнцем, что ты идешь под ним, как сомнамбула, что даже мысль твоя зависит от солнечного света; и ты злишься на себя, стараешься переключиться на что-то иное, но через минуту что-то неосознанное, обидное, как в тот миг, когда паутина вдруг облепит твое лицо, начинает беспокоить тебя. Страдая, думаешь: что же это такое, откуда такое чувство, и вдруг спохватываешься: ах, да, ведь это все тот же белый свет, все то же солнце, нежаркое, лучистое!
А вот эти люди, живущие здесь, бродящие по улицам, неужели не чувствуют всего этого? А может, они просто заколдованы белым светом? Вон какие сосредоточенные, тихие — идут, словно прислушиваясь к самим себе. Неужели они не могут чувствовать так, как я, неужели не замечают они, что я совсем из другого мира, где люди умеют смеяться, любить, смотреть друг другу в глаза? Нет, вот те, что идут навстречу, кажется, смеются? Но почему не слышен их смех? Немая улыбка застывает на лице, а потом постепенно, словно стекая, начинает сходить с него. Лицо становится молчаливым, обычным, а вот улыбка уже порхает в воздухе, переливается на свету, лучисто лезет в глаза. Кажется это? Конечно, кажется. Не думать, не думать, не думать! К черту все!
Позже уже, когда мы жили на корабле, услышал я однажды в кают-компании, как один офицер жаловался доктору, что долго не может уснуть: не идет сон, и все.
— Солнечные ночи, — сказал доктор. — Нервы. Бывает.
— Солнечная болезнь? — рассмеялся кто-то.
— Морская есть, а почему же не быть солнечной? — строго отвечал доктор.
От нескончаемого солнечного света «болеешь» особенно в первые дни жизни на Севере. Ты еще не устал запоминать, смотреть, удивляться, у тебя еще нет спокойного инстинкта здешней жизни, есть болезненная впечатлительность — не более. Ты как дерево, пересаженное на новое место: пока корни врастут в почву, дерево должно «переболеть». И ты тоже болеешь.
Восемь, девять, десять часов вечера. Не выше, не ниже на небе солнце. Неужели это то самое солнце, которое за две тысячи километров отсюда сейчас багровым шаром низко висит над лесом, заливая все вокруг розовым мягким светом: все длиннее становятся тени, собирается над рекою туман, и сумерки выбираются из густых кустов. Стоит тишина. Щедро нагретая за день, спешит отдать свое тепло земля; пахнет в огородах укропом, цветами, подсохшей травой. Солнце зашло. Пламенеет, переливается розовым, желтым, лиловым цветом запад. Выступает на росе трава. Становится прохладно. Кричит в кустах у реки коростель. Тарахтит, переезжая через мост, телега. Темнеет. Долгожданный отдых земле, успокоение и сон человеку!
А здесь одиннадцать часов вечера. Ничего не меняется. Солнце. День. Идем на последний сеанс в кино. Показывают фильм о композиторе Штраусе. В каком-то пошловатом стрекулисте надо узнать музыкального короля Вены, поверить, что он был демократичен, прост, остроумен, талантлив, мог одновременно влюбляться, писать музыку, делать глупости, произносить революционные речи. Фильм дрянь, музыка чудесна. В зале полусумрак, на экране солнечный каскад красок. Он не утомляет. Отдыхаешь. Людей в зале — раз, два, три — и начинай считать сначала. Догадываешься: лето, все на Юге.
Фильм заканчивается. Идем в гостиницу. Город спит. На улице ни души, если не считать кошек. Их множество. На крылечках, на тротуарах, у подъездов. Вышли на ночную прогулку, А мы идем спать.
— Сколько на твоих не золотых, дед Володя?
— Без пяти час. А может, побродим еще?
— Посидим лучше в гостинице.
Пришли в номер, сели, курим. В окно виден залив, хребты сопок за ним, корабли на рейде. И солнце над заливом. Едва не у самого окна палаточный городок.
— Не думали, дед Володя, что так далеко заедем?
— Какое там далеко! Чтобы показалось далеко, надо было ехать поездом.
— Цивилизация испортила нас, дед. Заманили стюардессы конфетками.
— Точно так, дед Миша. Сколько теперь на твоих не золотых?
— Два часа. Давай спать.
Закрываем шторой солнце, залив. Кончается самый длинный для нас в этом году день.
КАЮТА И КАЮТ-КОМПАНИЯ
Жить в гостинице или на корабле? Спать в номере или в каюте? Обедать в ресторане или в кают-компании? Так мы оказались перед необходимостью выбора. Но зачем долго раздумывать? Ехать на Север только ради того, чтобы жить как обыкновенные командированные? Нет. Выбираем каюту и кают-компанию. Теперь надо по-новому запрограммировать свой быт. С этого дня сходни называются трапом, кухня — камбузом, повар — коком, свет не выключаешь, а «вырубаешь», воду не перекрываешь, а «вырубаешь» тоже. Окна нет — есть иллюминатор, его нельзя закрыть, можно только «задраить». Жизнь внезапно обновляется, ты чувствуешь себя в ней дикарем.
Форма начинается с содержания или содержание с формы? Для нас новое содержание начинается с формы — обыкновенной, морской: китель, фуражка, погоны, ботинки. Жизнь начинается с контрольно-пропускного пункта. Но это между прочим. Важно другое: начиналась новая интересная жизнь.
Миновав контрольно-пропускной пункт, пойдешь асфальтовым полотном причала с уложенными впритык и побеленными бревнами по краям, по трапу поднимешься на корабль, отдав честь флагу, и, придерживаясь правого борта, достигаешь кают-компании, по трапу спустишься вниз, где, разделенные проходом, расположены каюты одна против другой. Твоя как раз под трапом; такое размещение — лучше не надо: сразу у бойких корабельных дорог.
Открой металлическую, окрашенную в желтоватый цвет дверь, и ты дома. Прадеды наши, говорят, строили дома без единого гвоздя. Здесь все наоборот: почти полное отсутствие дерева, только металл. Металлический стол, металлические шуфлядки в нем, металлические шкафы; тяжелые, гнутые из блестящих трубок кресла легко ввинчиваются в пол. Пепельница вмонтирована в стол, для графина с водою соответственно сделано надежное гнездо. Зеленовато-темного цвета ширма заслоняет два яруса застланных суконными одеялами коек. В головах, над подушкой, продолговатый черный колпачок лампы, в стене укреплены ремни — привязываться ими во время качки. Моряк должен уметь засыпать в любую минуту дня и ночи, спать сном праведника или «сном Наполеона после Ватерлоо». Сон — тоже служба, предусмотренная войсковым уставом. Моряк спит, а служба идет.
Первую свою ночь на корабле мы спали плохо. Мешали топот ног по трапу, звонки, голоса. Часов в шесть утра снова топот, звонки, голоса: кто-то пел, кто-то играл на баяне. Ничего не поделаешь — надо вставать. Голова гудит, ты млеешь, и самочувствие такое, словно на тебе черти всю ночь молотили бобы. «Ну и влипли», — подумалось тогда. Но все оказалось не столь уж и страшным. Прошло какое-то время, и мы научились спать когда придется, успевать в редакцию газеты, где упорно осваивали войсковую специфику, и снова на корабль. Наконец дело дошло до того, что перепутали день и ночь: ложились спать в четыре — пять часов утра, а вставали в двенадцать.