Виктор Смирнов - Тревожный месяц вересень
Неужели это я выходил поздней ночью из ее хаты, стыдясь самого себя и радуясь свободе? Нет, то был другой человек. Моя фуражка, моя шинель, сапоги, а человек другой. И мне уже никогда не стать тем, бывшим. Выходит, человек избавляется от себя бывшего с каждым прожитым отрезком жизни? И можно избавиться от себя худшего, а можно — от себя лучшего?.. Обстоятельства давят равно в обе стороны.
Может, и Климарь таил в себе добродушного, компанейского дядьку, шутника и прибаутчика, но решил однажды, что ему выгоднее этого дядьку придавить, чтобы не мешал другому Климарю, злобному, хитрому и расчетливому? Так, он считал, ему легче выжить. И влезть в прежнюю шкуру он уже не может. Как слои, которые видишь на срезе дерева, нарастают новые свойства и качества, а былое уходит вглубь. Да, уходит, но есть же оно, есть! Как отыскать?
— «Ястребок»! — негромко сказала вдруг Варвара, танцуя неподалеку.
Я очнулся. Она рассмеялась. Она как будто дразнила меня. Она знала, все знала о Горелом и танцевала в нескольких метрах от меня, прикрыв глазищи густыми ресницами, и морячок Валерик таял от ее дыхания, как олия в каганце.
Разгадка носилась где-то рядом. Казалось, стоит протянуть руку — и я коснусь ее. Конечно, это было подобно тому, как ловить муху с завязанными глазами. Но муха-то жужжала, значит, шанс на удачу существовал!
Кто-то переставил иглу к краю диска. Площадка ответила на это клубом пыли. Валерик, выпрямившийся было, вновь оттопырил зад, и ноги его заходили в раструбах клешей, как языки-била в колоколах.
Все, все люблю в тебе, доверчивость и нежность,
Походку легкую, пожатье милых рук…
Грустно мне стало. Недавно вот здесь, у калитки, стояла она, и волосы ее желтели свежей соломенной желтизной, а глаза были растерянны и печальны. Мне бы сразу подойти к ней, а я сидел на поленнице, как чурбан. Ревновал, видите ли! К кому? К себе? Передо мной были ее прямые худенькие плечи, и тонкая шея, и черный широкий ремень, обхвативший талию, и линии темной блузки, косо сходящиеся к ремню. Хрупкий глечик на вращающемся, шатком гончарном круге.
Бросить бы все к черту! Климаря, Варвару, бандеров, все загадки. Уйти. Быть рядом с ней. Антониной.
8
Кто-то положил руку мне на плечо. Ладонь была невесомой, как лист. Я оглянулся. Рядом стоял Сагайдачный. В стеклах его пенсне играли огни плошек, на сухих губах лежал налет пыли.
— Я рад, что ты цел и невредим, — сказал он.
Передо мной был человек, который отказал в помощи.
— Вы выражайтесь яснее, — сказал я- Почему это я должен быть не целым? Климаря здесь нет, говорите, не бойтесь.
Он внимательно посмотрел на меня. Глазки у него были голубенькие, светленькие, но настойчивые. Из пенсне они глядели как из овальных рамочек. Я отвернулся. Когда он так смотрел, я вдруг начинал особенно остро ощущать свою наивность и глупость. Молодость превращалась в невыносимо позорный недостаток.
— Сердишься? — сказал Сагайдачный, улыбаясь. — Но ты же не считаешь, что я заодно с бандитами, правда? Значит, все-таки веришь. В наш век подозрительности, которую некоторые любят называть бдительностью, вера ценнейшее качество. Да, Иван Николаевич, для меня не секрет, кто такой Климарь.
Я промолчал. Когда Сагайдачный говорил, то словно все по полочкам раскладывал. Оставалось следить, что куда.
— Дошел слух, что тебя убили, — сказал он. — Вот почему я здесь. Рад, что это ложный слух!
— Интересно, кто вам сказал? — спросил я. — Он поторопился! Меня действительно должны были убить.
— Голубчик, Иван Николаевич! Разные люди заходят в наш хутор. Ах, как ты молод и задирист!.. И эта ссора с морячком! Я сегодня узнал о тебе больше, чем за все время нашего знакомства. И позавидовал.
— Чему?
— Чему? Наверно, молодости. И… твоему чувству. Ты ничего не говорил мне о н ей! Но… я прав?
Пластинку перевернули, и Шульженко бросила в толпу свою игривую «Ягоду». Тут даже седые Голенухи вошли в круг, притоптывая, потому что это все-таки была пляска, а не какой-нибудь там непонятный фокстрот или бостон. Взвилась пыль, раздался топот, словно рота пошла в маршевый бросок, и мы с Сагайдачным отступили в сторону, за плетень. Здесь было темно, только долетала легкая игра света и мельтешащих теней, остро запахло душистым табаком, раскрывшим в ночи свои цветы. И сразу же проступили звезды.
Сагайдачный поднял к небу стеклышки пенсне.
— «Наблюдай течение звезд, как будто оно увлекает тебя за собой. Внимательно размышляй о переходах стихий одна в другую…» Так, да?
Но я не поддержал нашей старой игры. Не все ли равно, кто это сказал Аврелий, Ренар или Глумский. Все книжки, которые мне давал мировой посредник, сейчас перепутались в голове. Он вздохнул.
— А дочь у гончара Семеренкова действительно удивительная. В ней есть настоящая красота, как в античном образце. Случается же такое в наших богом забытых деревнях! Как будто для общего смятения судьба бросает нам такие образцы. Впрочем, разве богоматерь не была родом из деревни?
Он явно хотел отвести мои мысли от того, что происходило на гулянке. Минуту назад я и сам витал в облаках-Но сейчас, в странном противоречии с его желанием, я отталкивался от всех отвлеченных размышлений.
«Ягода-года-года-года моя, ягода-года, ягода-года…» — донеслось из-за плетня, из-за мельтешащих теней. Мне эта песня не нравилась. Казалось, поет ее разбитная, бойкая деваха, вроде Варвары, которая своего не упустит.
— Помнишь наш разговор о любви? — сказал Сагайдачный. Он все старался вернуть наши отношения в прежнее русло, как было, когда я, пропыленный и замаявшийся, приходил в Грушевый и лежал в прохладной хате на топчане отдыхающий фронтовик, человек между миром и войной, и мы вели беседы обо всем на свете, и мне было свободно и легко. — Помнишь? Так вот, не теряй эту девушку. Поверь старческому чутью: встреча с ней — редкое счастье. Может быть, на всю жизнь… По сравнению с этим все твои заботы и тревоги — мелочь. Бери ее и уезжай. Поверь, я вижу глубже и дальше. Я смотрю вон с той, — он указал глазами на звезды, — высоты. Доверься моему опыту.
Я и сам только что думал об этом. Бросить все к черту!.. Но теперь, когда Сагайдачный высказал вслух то, о чем я не решался признаться себе, я воспротивился. Нет!
Звезды горели над нами. За плетнем топотали пары. Пыль поднималась к небу, холодная вечность смыкалась с жарким дыханием людей. Нет, я не умел смотреть на землю с той высоты. Как ни противна была мне «Ягода», как ни раздражал бессмысленный хмельной топот, я был с ними, односельчанами, с их запахом глины-сырца и пота, их сопливыми носами, беспокойством о кабанчиках и дратве, с их страхом перед лесом и перед самими собой, никак я не мог подняться ввысь, чтобы взглянуть на все происходящее спокойно и рассудительно.
— Может быть, для вас она «античный образец», — сказал я, вспоминая, как робко стояла она у Кривендихиной калитки. — А вы знаете, что на ее глазах бандиты насиловали сестру? Что с тех пор она не разговаривает с людьми? Два дня назад они мальчишку убили, Абросимова, зверски убили за то, что у него был комсомольский билет! Он хотел мне помочь! Вы завидуете моей молодости, любуетесь со стороны, вам это приятно, а меня она не устраивает. Будь я опытнее, действовал бы лучше.
Он крякнул и снял пенсне. В бледном отсвете, падавшем от стены хаты, я увидел его лицо. Без пенсне это было лицо обыкновенного лысого старичка, слабого, сухонького, у которого свои сложные отношения с жизнью, свои боли и беды. Пенсне придавало ему неуязвимый вид.
— Голубчик, — сказал он. — Бери ее и уезжай немедленно. Хоть сейчас. Климарь увел Семеренкова, и ты это знаешь. Я не уверен, что Семеренков вернется. Они от себя не отпускают. Она одна. Хочешь, я отдам свою таратайку с Лысухой? Доберетесь до Киева — устроитесь. Поступите учиться. Может быть, вам повезет. У вас будет счастливая, мирная, спокойная жизнь. После такой войны долго будет тихо.
— Не доедем, — сказал я. — Дорога перекрыта. Вчера мой Попеленко вернулся раненый. Да разве в этом дело? Я должен быть здесь, вот что.
Он вздохнул. И пенсне снова стрекозой уселось на его нос, мягкие лапки-зажимчики прикрыли две темные ямочки на переносице. Сразу же спрятались подслеповатые старческие глазки, и он уже мог смотреть на мир как сквозь танковый триплекс, чувствуя себя неуязвимым.
— Да, — сказал он. — Да. Все меняется, не меняются лишь люди. И ее я просил уехать тогда, но она была учительницей и сказала: «Не могу». А потом мы не успели в город, к врачам! И дом сожгли, и нечего стало есть…
Я вспомнил фотографию на полке стеллажа. Он состарился, а она, учительница в классово чуждой мне шляпке, оставалась молодой; он смотрел на все с высоты возраста, а она все еще сохраняла право на ошибки.