Сергей Черепанов - Родительский дом
Половнин ослабил руки, но подняться ему не позволил:
— Ах, бродяга! Лежи смирно, не то вдарю! Зашибу в один дых! Да повернись со спины, ляжь брюхом вниз, пока поганые твои руки кушаком свяжу. В сельсовет отведу, там повинишься, коли не хотел добром уходить…
Прижимая его коленями, дед начал снимать с пояса тканый кушак, но та черная судьба, которую уже не раз клял и чертыхал Барышев, сделала ему большую уступку.
В загоне замычала корова. Затем взревела. Послышался волчий рык. Половнин кинулся выручать свою единственную кормилицу…
Барышев больше не таился, убегая из злосчастного двора. Тут, на Первой улице, он узнал, наконец, просторный дом Согрина и, прильнув к окну горницы, постучал в стекло пальцем.
Прокопий Екимович встретил его неприветливо и сразу увел в маслобойню, подальше от домочадцев.
— Ай, ай! — проговорил он, вздувая лампу. — Не ко времени тебя принесло, Павел Афанасьич! Ночь сегодня тревожная выдалась. Церква горела. И на себя ты по обличью стал не похож. Кабы не узнал я твой голос, так и не впустил бы к себе. Был молодой, бравый. И куда все с тебя подевалось?
Измазанный грязью, мокрый, с вытянувшимся и заостренным носом, со скулами, обтянутыми морщинистой кожей, с лихорадочным блеском глаз, глубоко запавших, этот гость вызывал отвращение у сытого, обиходливого Согрина.
— Ты сначала пожрать дай, — устало попросил Барышев. — И спрячь меня понадежнее. Шумок небольшой получился. В темноте заплутался я…
— То исть, как заплутался?
— В чужой двор забрел.
Согрин обругал гостя дураком и растяпой.
— Ничему, видно, не научила тебя бродячая жизнь, Павел Афанасьич! Половнина в молодости оглоблями не могли захлестать, и сейчас сила у него свыше лошадиной. Так куда ж ты на него с кирпичом-то?
— Побоялся: если узнал он меня, то выдаст!
— Вряд ли узнал, — обдумав, решил Согрин. — Ничего от тебя не осталось от прежнего! С того света пришелец…
— Насмехаешься, что ли, Прокопий Екимыч? — злобно спросил Барышев.
— Так, баю шутя. Худо, наверно, жилось?
— Не с чего было хорошо жить. Дай же пожрать!
Согрин сходил в чулан и принес крынку молока, калач, чашку сметаны, потом кинул ношенную батраком одежду.
— Значит, поднял ты шумок, Павел Афанасьич, и оставаться тебе здесь нельзя. Давай, поешь, попей, переоденься в сухое и отправляйся с богом…
— Куда?
— Схоронись покуда. Только не в Малом Броде. Половнин, конечно, поутру побежит в сельсовет заявлять на тебя. Искать станут. Ты не иголка, в сено не спрячешь. Какая-нибудь собака нанюхает, донесет, и всему делу конец.
— Хоть бы сутки передохнуть!
— Нельзя. Часу нельзя. Эвон уж вторые петухи пропели, скоро утро настанет.
— Гонишь?
— Нет. Хочу поступить разумно.
Добыв из кожаного бумажника сто рублей, Согрин предупредил:
— Это на первую пору. Недели две-три проживешь. Поправишься. Ступай пока в город. Там народу много, скорей затеряешься. А мне потом письмецо пришли по прежнему адресу, в Калмацкое, к Зинаиде. И не смей своевольничать.
Барышеву такой тон не понравился:
— Вдруг ослушаюсь? Здесь останусь?
— Тогда пеняй на себя…
— Сничтожишь?
— Немедля! Ради твоей личности делом не попущусь! Не становись мне, Павел Афанасьич, поперек путя! У меня руки далеко достают…
Барышев согнулся, как отчаявшаяся собака, взятая на железную цепь.
— Только за этим ты звал меня?
— Это я лишь напомнил. Не забывай, кто ты есть! У тебя выбору нету: если не станешь служить мне, то примешь жестокий конец! Либо я порешу, либо советская власть тебя расстреляет. А умирать-то охота ли?
— Подыхать никому не охота, Прокопий Екимыч, — сказал Барышев. — И все же не за тем я согласился вернуться. Горит душа!
— Пусть горит, но дотла не сгорает, — не меняя хозяйского тона, предупредил Согрин. — Тем будет слаще любое дело, кое тебе поручу.
— А много ли вас?
— С кем будет нужно, тебя сведу. Ведь не на всякого, хотя бы на свата и на родного брата, можно с уверенностью положиться. Чуть пришпорит их — продадут! За-ради собственной шкуры.
— А я-то полагал: вас здесь сила! — разочарованно выдохнул Барышев.
— Большой силы уже нигде не набрать, время сработало супротив нас. Не к чему ублажать себя сказками. В кустанайских степях наши пытались подняться. И чего же добились? Ровно, как муха быка укусила. Нет, Павел Афанасьич, теперь надо входить в настоящее рассуждение и сознавать, на что ты возможен.
— Мелочи предлагаешь, Прокопий Екимыч?
— Это уж как сказать!
— И, значит, велишь уйти?
— Уйди! Скоро хлеба поспеют, начнется жатва. Тогда позову. Но еще раз надпоминаю: не своевольничай!
— Ладно уж! — вяло отозвался Барышев. — Не сумлевайся. Только про бабу-то мою расскажи. Из твоего письма я мало что понял. Как она тут?
— Ничего твоей бабе не сделалось, — сказал Согрин. — Любовничает с другим мужиком…
Барышев рванул ворот рубахи.
— Убью!
— Спробуй посмей! — стукнул кулаком Согрин. — Твоя баба гроша не стоит перед тем, какие ущемления и порухи доставляют партейцы! Вот ты попросту бандит…
Барышев при этом слове вздрогнул, скрипнул зубами, и Согрин более мягко добавил:
— Бандит в том смысле, куда привела тебя дорога с Колчаком. И не бывать тебе сейчас в миру, отрезал ты в него для себя все путя. Но что же теряешь ты? Самого себя, да бабу и немудрящее хозяйство. А у нашего сословия из-под ног выбивают все основание, на чем мы держались. Спокон века жили тут наши деды и прадеды, имели власть и доходы, а теперич стали мы как болячки на теле. Но поправить положение нельзя. Я читаю газеты, слежу, о чем они пишут, и выходит так: наступает нашему сословию полный конец! Так что же, принять его безропотно или же по мере возможности отквитаться?
Согрин на минуту замолк, осмотрел Барышева, угрюмо ковырявшего вилкой столешницу, и обдумал, не говорит ли ему лишнего.
— Одичал ты, Павел Афанасьич, по тайге-то шатаясь!
— Прогадал я, должно быть! — Барышев передернул плечами и бросил вилку. — Зазря вышел оттуда. Кабы знатье, что на мелочи хочешь разменивать…
— Не торопись! — перебил Согрин. — Ну остался бы и, как гнилой обабок, загнулся там на корню. А то, что жизнь твоя ничуть не удалася и стал ты бродягой (за это слово прости, иначе назвать невозможно), что нету у тебя родного угла, ни хозяйства, что с бабой на твоей же перине спит твой враг, неужели все это можешь простить?
Пробудил зверя в Барышеве: у того от бешенства зажглись зрачки во впадинах под бровями.
— Или трусом стал? — еще подхлестнул Согрин. — Если боязно, ступай обратно, я не задерживаю. А мы справимся без тебя!
— Ты дело говори, — потребовал Барышев.
— Хорошо, поясню, как могу. Значит, пушек у нас нету, войска тоже не наберем, зато есть наша сила в хлебе. Он, хлеб-то, всему голова. Не пожравши, человек отощает, а тощий — плохой работник. Вот и выходит, каждый пуд зерна, который я не дам нынешней власти, сгною в земле, не то сожгу, — это мой выстрел в самое живое место. Нынешним летом партейцы проводили летние заготовки. По крохам хлеб собирали: с кого двадцать фунтов, с кого пуд. Ночь-ноченски торчали в Совете. И нас там держали почти безвыходно. Приперла, стало быть, советскую власть нужда. Коли так, нужду эту надо, как прореху, дальше рвать.
Он снова помолчал, обдумывая и решая, не наговорить бы лишнего.
— О том, что ты одичал в тайге, Павел Афанасьич, я сказал не с желанием оскорбить тебя, а надобно усвоить дальнейшую линию. Отошло ведь времячко, когда саблями махали. Станешь себя наяву выказывать — в одночасье пропадешь! А какой с того толк, самому-то в петлю лезть? Не хочешь смириться, идти власти на поклон, становиться к стенке или в тюрьме глохнуть — действуй скрытно! Я так полагаю: нас в государстве тысячи, и если каждый не даст власти хотя бы один пуд зерна, и то наберутся тысячи пудов, а если сумеет кого-то ввести в сумление, опять же тысячи супротивников зашатаются. Столб, врытый в землю, червь точит помалу. И в темноте. Ясно?
— Да уж куда яснее, — согласился Барышев.
— Потому я советую: не кидайся на стенку — лоб расшибешь! А с бабой своей еще успеешь расправиться!
Через час, пока не рассеялся мрак, Согрин вывез Барышева в Межевую дубраву и верстах в шести от села высадил с телеги.
Перекинув котомку с припасом через плечо, тот углубился сразу в бездорожье, в березовые леса, напрямик к городу.
Согрин огорченно покачал головой. Как такому довериться? Барышев действительно выглядел натуральным бродягой, до крайности опустившимся, и не внушал никаких надежд.
Но ничего лучшего не было.
— Вот так-то, Гурлев! — вполголоса молвил он, поворачивая подводу обратно в село. — Через Барышева с тобой рассчитаемся…