Ихил Шрайбман - Далее...
Беня каждый день твердил, что не к добру это о нас так надолго забыли. Они нам готовят, наверно, новые грехи. Тюремный комитет же, напротив, считал, что то, что нас так долго не вызывают, как раз не плохо: у них нет против нас ничего достаточно толкового, нет того, что им нужно. Вот они и тянут. Вот они и думают. А мы чтобы пока сидели. Но ничего им не поможет. Если уж нету, так нету. И если мы там не говорили сами на себя ничего плохого, сами на себя не валили, то здесь они не смогут нам это пришить, будь у них хоть тысяча голов.
Адвоката, которого наняли Бенины родные, к нам пока еще не допустили. Он, однако, наверное, не молчал. Тюремный комитет, очевидно, тоже передал на волю, чтобы что-то делали. И вот вчера свели вниз к следователю Беню, а сегодня ведут вниз меня.
Я иду с высоко поднятой головой, даже с улыбкой на губах из-за комичности, с которой ведет меня конвоир, что уже само это вызывает у него большую настороженность к каждому моему шагу и к каждому движению, делает его еще комичнее.
У меня на сердце хорошо потому, что я знаю: вчера следователь велел Бене написать прошение, «черере» оно называется, чтобы его, Беню, выпустили до процесса. Мне, думаю я, следователь такое прошение, наверно, не велит написать. Понятно, не очень бы хотелось оставаться в тюрьме одному, без Бени. У меня хорошо на сердце потому, что я знаю, что именно ответил на это следователю Беня. Если уж речь идет о том, чтобы выпустить до процесса, надо выпускать нас обоих вместе. И его, и меня. И то — без прошения.
Внизу, у двери, где мой конвоир зна́ком велел мне остановиться, я увидел Тоню. Она сидела напротив, на скамейке, а ее конвоир стоял возле нее. Она меня тоже сразу увидела. На мгновение наши глаза встретились. Мы потом даже и не попытались друг на друга взглянуть. Вроде бы мы вовсе не знакомы. Вроде мы сейчас, возле этой вот двери, первый раз увиделись. Прямо будто людям, которые не знакомы и видятся в первый раз, даже глянуть друг на друга нельзя.
Я украдкой все же бросил на Тоню взгляд. За все время в тюрьме я не видел ее ни разу. Однажды я влез на чьи-то плечи и глядел через зарешеченное окошко вниз, в тюремный дворик, в тот час, когда гуляли женщины. Но не то что ли́ца — тени прогуливающихся женщин на стенах вокруг были едва-едва различимы. Сейчас я хотел посмотреть разок, как она выглядит, какое у нее лицо. Не могу сказать, что я ощущал большую ненависть к ней или какую-то обиду большую за то, что она втянула меня, выдала. Тюремный комитет считал, что она назвала мое имя в таком жутком полуобмороке, когда сама уже не знала и не чувствовала, что делает и что говорит. Может, она рассказала тюремному комитету не всю правду. Может, тюремный комитет считал так пока, чтобы дать Тоне возможность исправить то, что натворила, а разбираться будут потом. Она сидела сейчас на скамейке, напротив двери, где конвоир без слов велел мне остановиться, вовсе не изменившаяся. Красивая и обаятельная, как всегда. Она за все время даже украдкой не глянула на меня.
Потом я стоял напротив следователя. Он оставил меня так стоять несколько минут. Заглядывал в раскрытый «досар», в «дело» мое, как будто он сейчас впервые с ним знакомится. Ни слова не спросил и ни слова не сказал. Даже не поднял на меня глаза. Будто меня вообще в комнате не было.
У меня промелькнула мысль, что он делает так нарочно. Чтобы я, пока стою, мог выглянуть через окно за ним на Австрийскую площадь. Люди бегут, шумят, что хотят, то и делают, люди свободны. Раздразнить, думает он, наверно, тоску по свободным улицам и площадям — так, может, подействует сильнее, чем мучить и пытать. Потом, значит, будет легче со мной разговаривать.
Я стоял и смотрел на пальцы с заостренными ногтями, щиплющие мой «досар». На зализанно-блестящие волосы. На платочек в нагрудном кармашке. На глаза его, налитые ненавистью, хоть держит он их опущенными и хоть подымет он их сейчас на меня, понимаю, с улыбочкой.
«Вещественное доказательство» мое — «Мать» Горького, с подчеркнутыми меткими строками, откуда я якобы выписывал прокламации, что уже чуть ли не означало, что все прокламации в мире — моя работа — он вдруг резко отодвинул в сторону, буркнул «идиоты» и наконец, все еще глядя в мой «досар», сказал:
— Так мы, значит, коммунисты. Как же сочетается древнееврейская семинария с коммунизмом, а?
Я молчал. Он поднял ко мне глаза. С улыбочкой:
— На вопрос надо сразу отвечать. Даже если мы большие герои. Я спрашиваю: так мы, значит, коммунисты?
— Древнееврейская семинария не сочетается с коммунизмом, — ответил я.
— Сочетается. Сочетается. Эта красивая идея влазит во все дырки. Даже в ваши синагоги. Даже в монастыри к монашкам. Почему ты обманываешь? Коммунист ведь говорит только правду.
— Я говорю правду, — ответил я.
— Ага. Признаешь, значит. Это мне нравится. Так скажи мне, пожалуйста, ту девушку, что ждет в коридоре, ты знаешь?
— Знаю, — ответил я.
— Как ее зовут?
— Тоня.
— Правильно. Это мне нравится. Так скажи мне точно, не бойся, никто тебя здесь пальцем не тронет. Давно ли ты знаешь Тоню? Как ты ее знаешь? Откуда ты ее знаешь? Все. С самого начала, пожалуйста.
— Я знаю ее из сигуранцы, — ответил я.
Его интеллигентности хватило только на несколько минут. Он вскочил со своего стула и грохнул ладонью по моему «досару»:
— Лжешь!.. Подонок!..
Он расшвырял бумаги на столе, сгреб их обратно, ставшее было красным лицо его побледнело. Он выхватил из ящика стола второй «досар», начал листать его и между делом, тихо уже, все бурчал мне:
— Вот это несчастье ваше. Вы думаете, что вы умнее всех! Весь свет перехитрите? Тупицы! Дегенераты! Лжецы!
Потом рядом со мной напротив следователя стояла Тоня. Он опять говорил деликатно, с деликатной улыбочкой в глазах. Тоня тоже не скрывала: она знает меня. Она даже назвала меня и по имени, и по фамилии. Но она мое имя тоже в первый раз в своей жизни услышала там, на допросах в сигуранце.
Следователь снова расшвырял бумаги по столу. Лицо его опять налилось. Он, однако, больше не кричал и больше не ругался. То, что Тоня показала сейчас, было полной противоположностью тому, что черным по белому записано в ее «досаре».
Он впился глазами в бумаги и все пожимал плечами. Загадка, дескать. Он вообще перестает понимать, что здесь происходит. Он еще такого не встречал и уразуметь такого не может. Он бурчал в бумаги:
— Я не понимаю. Что вы за люди? Здесь вы говорите одно, там — другое. Слово у вас не слово. Подпись не подпись…
Он посмотрел на Тоню таким правдоискательским взглядом, как будто хотел сказать: где же справедливость на свете, а?..
Тоня не ответила. Обеими руками она задрала вдруг свое платье до самого верха, аж пол-лица им закрыла. Она не стеснялась ни его, интеллигентного следователя, ни меня, своего товарища. На ее голых ногах, хоть прошло уже несколько недель, виднелись еще тут и там иссиня-черные распухшие бугры, разодранные и затянутые, как засохшее сырое мясо.
Она стояла так несколько мгновений. Лицо ее — чуть повернуто ко мне.
Я понял, что это не слишком интеллигентное задирание платья было Тониным ответом на те интеллигентные речи, которые вел только что следователь.
Еще не зажившие раны на своих голых ногах она показывала, разумеется, больше мне, чем ему.
= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =
Через две недели меня и Беню выпустили до процесса.
Тюремный комитет приказал нам все-таки написать прошения. Бенин адвокат там, на воле, тоже не молчал, хлопотал и за Беню, и за меня. Однажды утром мы вышли оба из тюремных ворот со своими узелками в руках, остановились на какое-то мгновение и огляделись. Дома на улице, те ли самые это дома, небо над головой, то ли самое это небо, будто нас уже не было здесь вечность.
Вокруг пахло весной, пахло солнцем. Деревья, кажется, начали уже зеленеть.
Люди бегут, шумят, что хотят, то и делают, люди свободны. Так и тянет сказать, что мы какое-то мгновение стояли и буквально впитывали в себя этот свободный простор, вдыхали его раздутыми ноздрями. Не знаю, что чувствовал тогда Беня. Я напрягаюсь изо всех сил, чтобы вызвать в себе чувство свободы в то утро, но что-то не помню в себе тогда такого чувства.
Наоборот…
Мы с Беней попрощались, обнялись. Беня ушел к себе домой. К сестре. Может, даже обратно к отцу. Я спустился в город, к мадам Шалер, на улицу Морарь, где квартировал до ареста.
Я, кажется, шел грустный. Мне даже вроде жалко было тюремной камеры, откуда я только что вышел на свободу.
Навстречу мне шла не свобода, а наоборот — несвобода.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Писатель может делать, что он хочет.
Вот хочу я, и я делаю прыжок, и я опять дома. Спускаюсь с высокой каменистой горы, и я опять в этом Рашкове, у этой высохшей сморщенной груди, к которой я часто и жадно припадаю губами и пальцами, сосу и сосу, и не могу, такой уже, слава богу, большой парень, отвыкнуть, хоть эти посиневшие, растрескавшиеся соски намазали горечью, и все кричат на меня.