Федор Абрамов - Дом
Да, такие разговоры уже идут по деревне, и при этом что больше всего удивляло Михаила? А то, что он и сам теперь, пожалуй, не очень радовался уходу Таборского. А придет время – он знал это, – когда он даже скучать будет по этому ловкачу, по этому говоруну.
Вот что вдруг открылось ему сейчас.
3Сперва спустился под угор по делу – перевязать лошадей на лугу, – а потом вышел к реке, к складам и пошел, и пошел… Берегом вверх по Пинеге, через Синельгу, через Каменный остров, который отгораживает курью от реки… Куда? Зачем? А несите ноги. Куда вынесете, туда и ладно. Мутит, сосет что-то в груди – места не найдешь себе.
Под ногами гулко, по-вечернему хрустела дресва, рыбья мелочишка сыпала серебром по розовой глади реки, иногда из травянистых зарослей тяжело и нехотя взлетала утка, не иначе как устроившаяся уже на ночлег, а в общем-то, не рыбой, не уткой красна ныне Пинега. Лодками с подвесными моторами. Страшное дело, сколько развелось этой нечисти! Буровят, пашут Пинегу вдоль и поперек, вода кипит ключом, и что стелется поверх воды – туман вечерний или газы вонючие, не сразу и разберешь, и вот когда Михаил дошел до Ужвия, мелкого ручьишка с холодной водой, отвернул от реки в луга: сил больше не было терпеть железный гром.
Пошла густая, шелковая, как озимь, отава, в которую по щиколотку зарывался сапог, кое-где видны были еще белые коряги и щепа – остатки от костров, которые тут жгли косари и пастухи, – а потом все синее, синее стало вокруг, все гуще и гуще темень, а потом глядь – где ельник с поскотиной слева, из которого все время доносился неторопливый перезвон медного колокола на чьей-то загулявшей корове? Пропал ельник. Черная непроглядная стена, как в сказке. И корова больше ни гугу. Поняла, видно, дуреха, что затаиться надо, а то живо угодишь лесному хозяину на ужин – его теперь пора настала.
Некоторое время еще светлела вдали река, но затем и ее затопила темень. И если бы не гул и завывание последних лодок да не малиновые росчерки папиросок – где Пинега, в какой стороне?
Михаил нагреб возле старого кострища каких-то дровишек – щепы, жердяного лому, полешек березовых, – принес две охапки сена от ближайшего зарода, свалил все это в кучу.
Понимал: преступление делает, грех это великий – сено жечь, все равно что хлеб огню предать, да какой сегодня день-то? Кто умер?
Собрались, расселись за столом да давай водку хлопать – разве это поминки по такому человеку?
Огонь взлетел до небес, алыми полотнищами разметался по лугу, жарко высветил черный ельник.
Михаилу стало легче. Вот и он справил поминки по Калине Ивановичу. Свои, особые. Свой дал салют в честь старика.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Сидит на крыльце старик, на старике шапка зимняя с отогнутыми ушами, валенки серые до колена, а глаза у старика в небе – рад, видно, что после двухдневного дождя выглянуло солнышко.
Егорша недоверчиво повел вокруг глазами – не ошибся ли он?
Нет, дом крайний, черемушка за домом растет, скворечница на высоком шесте – все так, как говорила встреченная на улице старуха.
– Дед, где тут Евдоким Поликарпович живет?
– Да ты откуда будешь-то? Разве не знаешь Евдокима-то Поликарповича?
Из сарая, что за самым крыльцом, вышла немолодая уже женщина, и Егорша сразу узнал Софью: все такая же крепкая, сбитая, хоть в сани запрягай. И тут уж сомнений больше не оставалось.
Он назвал себя, обнялся со всплакнувшей Софьей, затем на лицо улыбку радости – и не в таких переделках бывал! – и к Подрезову:
– Ну, принимай блудного сына, Евдоким Поликарпович!
Подошел, лихо щелкнул каблуками, руку к шляпчонке – Подрезов любил дисциплинку! – и только после этого протянул руку.
– Ты сам, сам руку-то у него возьми. Ему ведь не поднять, – подсказала Софья.
Егорша и это проделал не моргнув глазом – жамнул холодную, совком свесившуюся с колена, недвижную кисть руки с фиолетовым окрасом.
Подрезов улыбнулся.
– Узнал, узнал тебя! – обрадовалась Софья. – Ну приглашай, Евдоким Поликарпович, гостя в избу. Подрезов что-то промычал.
– Так, так мы ноне, – вздохнула Софья. – Не говорим. Да и не ходим. – И тут она подошла к мужу, поставила его на ноги, затем крепко обхватила рукой в поясе и, как куль, поволокла в сени.
Егорша сразу узнал подрезовские апартаменты по инструменту. Вся стена от порога до первого окошка, где обычно ставят кровать, была забита поблескивающими стамесками, долотами, напарьями, сверлами, и тут же стоял немудреный верстак. И еще из прежнего в избе были агитационные плакаты Великой Отечественной, расклеенные по всем стенам, уже выгоревшие, поблекшие, кое-где надорванные: разгневанная Родина-мать, "Идет война народная", "Что ты сделал сегодня для победы?"…
Меж тем Софья сняла с Подрезова ватник, шапку, посадила к столу на хозяйское место, а сама стала накрывать – не по годам быстро, проворно и при этом еще ни на минуту не спуская глаз с мужа.
Эх, по-бывалошному какое бы это счастье – сидеть за одним столом с самим Подрезовым! Рассказов потом на полгода: "Подрезов сказал… Подрезов посмотрел… Подрезов дал прикурить…" А сам-то подрезовский бас, когда хозяин в настроении! Как майский гром раскатывается.
Сейчас Подрезов будто какой святой, давший обет молчания: ни слова не услышишь. Да и вообще Егорша никак не мог привыкнуть к его нынешнему виду: голова острижена, плешь на голове, голубенькие, небесные глазки как у блаженного, и все улыбается, все улыбается, как будто он решил задним числом отулыбаться за всю прошлую жизнь.
Но раз все-таки Подрезов показал свою прежнюю натуру – это когда Софья хотела взять у него рюмку. Вмиг полетела на пол чашка, сахарница и рык на всю избу.
– Ну-ну, не возьму, – перепугалась Софья. – Я ведь думаю, чтобы все ладно-то было.
А Егорша в эту минуту просто расцвел, в один миг двадцать лет с плеч долой – так и дохнуло теми счастливыми временами, когда он с Подрезовым на одной подушке сидел, когда перебрасывал его из одного конца района в другой. И если какую-то секунду спустя он вступился за Софью (она-де за тебя, Евдоким Поликарпович, переживает, ей-де положено как хозяйке останавливать нашего брата), то вступился скорее по обязанности, чем по зову сердца.
Подрезов ноль внимания на его слова. Он будто не слышал, даже головы не повернул в его сторону, и в этом, к радости Егорши, тоже угадывалась его прежняя натура: шептунов не слушаю, своя голова на плечах есть.
Время тянулось томительно.
Егорша опрокидывал рюмку за рюмкой (по знаку Подрезова Софья каждый раз подливала ему), посматривал в окошко (ничего видок, дыра, конечно, жуткая, но летом, кто любит природность, можно жить), а сам все ждал, ждал с трепетом, с пересохшим, заклекшим, как земля в засуху, горлом: когда же, когда же Подрезов подаст сигнал рассказывать про Сибирь, про дальние странствия? Ну говорить не может – свалилась беда непоправимая, что поделаешь. Но понимать-то ведь понимает – вон ведь как глазом-то водит, Софью поучает.
Подрезов сигнала не давал. И Егорша начал уже терять терпение, начал приходить в отчаяние. Да что же это такое? За каким он дьяволом всю Пинегу прошагал? Затем, чтобы рюмки эти хлопать?
Егорша только что не рыдал – про себя.
Ну как он не понимает, как не догадывается, зачем он к нему попадал? Да он к отцу родному, будь тот жив, к матери так не бежал бы, как к нему!..
А может, Евдоким Поликарпович не узнал его? – пришло ему вдруг в голову. Может, он его за кого другого принял?
Выяснить это так и не удалось, потому что Подрезов, на его беду, вдруг начал зевать, а потом даже глазами слепнуть, и Софья в конце концов потащила его отдыхать на другую половину.
2Софья не выходила из дома долго – может, двадцать минут, может, полчаса, – и все это время Егорша, сидя на крыльце, лениво попыхивал сигареткой (в Пиляди и днем комары) и посматривал на затравеневшую улицу: пройдет ли хоть одна живая душа? Ну, взрослые на работе – в лесу, на поле, где еще, – а ребятишки-то где?
И он спрашивал себя: как всю эту глухоту и нелюдь переносит Подрезов? Зачем забрался сюда, на край света?
Самое простое объяснение, которое приходило в голову, – пенсионерская блажь. Развелось нынче стариков – хлебом не корми, а дай речку, лесок и все такое протчее, а тут этого добра навалом. Но ведь Подрезов-то из другой породы. Подрезов не будет, как тот ученый хмырь, с которым он, Егорша, один месяц в Сибири по тайге кантовался, целыми днями сидеть у муравейника да смотреть на него через лупу. Ему человечий муравейник дай, да чтобы в том муравейнике он на самом видном месте был, да чтобы самые тяжелые бревна таскал!
Наконец выползла из дома Софья. Задом, босиком и на цыпочках – вот как ее вымуштровал муженек. И двери в избу и в сени оставила открытыми – чтобы по первому зову быть под рукой у хозяина.