Л. Пантелеев - Том 3. Рассказы. Воспоминания
Только что ушел от меня капитан П., первый муж И. М. Принес маленькую посылку — ботинки для сына.
…П. просидел у меня долго, дольше, чем я мог позволить себе. Не успел он уйти — пришла Ляля. Расстроенная, чуть не плачет. У нее сегодня был первый урок в шестом классе.
Входит в класс — и вдруг навстречу ей:
— Немка! Фашистка! Долой!..
Опытный педагог тут, вероятно, не растерялся бы, похвалил бы девочек за патриотизм и объяснил бы им, что немецкий язык и фашизм не одно и то же. А вот когда опыта у тебя ни на копейку, когда идешь на первый в жизни урок — это действительно страшно. Да еще при Лялиной-то застенчивости!
Впрочем, сестрице моей не привыкать. Ее уже не в первый раз называют немкой.
В прошлом, кажется, году приглашают ее в отделение милиции и говорят, что она должна в двадцать четыре часа выехать из Ленинграда.
— Как? Что? Почему? На каком основании?
— Как немка.
— Позвольте! Какая же я немка?
— У вас фамилия немецкая.
А фамилия моей сестры, как известно, мужнина: Германенко.
К счастью, нашелся в том же отделении кто-то поумнее, и нашу «немку» оставили в городе.
Был на радио. Выяснилось, что утром звонили они. Получено разрешение. Я могу выехать в расположение штаба N-ской дивизии. Но, к сожалению, я должен был отказаться. 28-го мне предписано быть в Москве. И потом — неизвестно, где она, эта Энская дивизия сейчас находится. Может быть, она уже за Псковом?..
27 января. В поезде
Последние два дня в Ленинграде были так плотно забиты делами, что не оставалось минуты для этих тетрадок. Запишу, хотя бы коротко, конспективно то, что вспомнится.
Сегодня вечером, за два часа до отхода поезда, — салют в честь освобождения города от блокады.
Такого в Москве не бывало. Боюсь, не хватит у меня ни красок, ни умения, чтобы рассказать, как это все было, как выглядела улица, что было написано на лицах моих дорогих земляков…
Самый салют и фейерверк не такие уж мощные, внушительные. Пожалуй, по сравнению с Москвой, даже скромные. Говорят — пушек не хватило (пушки все на фронте — южнее Гатчины и западнее Тосно), поэтому на Марсовом поле закладывали и взрывали фугас.
«Толпы народа на улицах…»
«Всеобщее ликование…»
«Слезы на глазах…»
Все это так, и все-таки это только слова, которые ничего не говорят.
Не знаю, как описать и с чем сравнить мгновенье, когда на углу Ковенского и Знаменской толпа женщин — не одна, не две, а целая толпа женщин — навзрыд зарыдала, когда мальчишки от чистого сердца — и тоже со слезами в голосе — закричали «ура», когда у меня у самого слезы неожиданно брызнули из глаз…
Пожилая интеллигентная женщина в подъезде.
— Сын у меня на фронте. Он слышит сейчас? Он радуется? Да? Скажите, он слышит?
Главного я не видел. Главное было на Неве. Ракеты, говорят, бросали с Исаакия.
Все эти дни город буквально на глазах оживал.
Людям казалось, что вообще кончилась война.
Трамвайные остановки из мест безопасных переносились на их обычные места. На Невском девушки в стеганках ходили с раздвижной лестницей и ввинчивали лампочки в уличные фонари. Два с половиной года эти фонари стояли слепые!
Третьего дня иду по Невскому, смотрю на эти оживающие фонари — и вдруг подумалось: «А ведь на этих перекладинах…».
И по-настоящему содрогнулся, представив себе, что могло бы случиться, если бы немцы ворвались в город. А ведь это могло случиться. Ведь и до сих пор на перекрестках улиц и у мостов стоят наготове надолбы, зияют амбразуры огневых точек. Теперь это уже все ненужное, музейное…
Дни стояли совсем весенние, первомайские. И люди ходили в пальто нараспашку по солнечной, «обстреливаемой» стороне и не верили — неужели можно действительно спокойно ходить, неужели ни один снаряд не упадет и не разорвется теперь ни у подъезда «Пассажа», ни в Доме кино, ни в Елисеевском магазине, ни в кинотеатре «Аврора», ни на Аничковом мосту?!
Последние два дня провел дома, на улице Восстания.
Третьего дня вечером был у нас управхоз Михаил Арсентьевич. Раньше это был просто управляющий домом, сейчас это не только управдом — это старый боевой товарищ.
Угощал его московской водкой. До войны он, насколько я помню, не пил. До войны был степенный, солидный. Сейчас — один сплошной нерв.
— Нет, до войны не пил, вы правду говорите. Красненького рюмочку еще мог выпить, а хлебного в рот не брал. А теперь научился, Алексей Иванович!.. От такой жизни научишься…
В доме у нас умерло от голода сорок человек. Почти всех их отправлял к месту вечного упокоения сам Михаил Арсентьевич (дворник Костя к тому времени уже погиб).
— Сам и в мешок зашивал и на детских саночках увозил — на базу.
А база эта, то есть общественный морг, помещалась на Ковенском, кажется, или на Маяковской — в бывшем гараже или в манеже.
— Ничего, привык. Только первый раз немножко меня потрясло. Привез Марью Васильевну из четырнадцатого номера. У ворот — целая вереница, очередь. И все с санками. Дошла моя очередь — я вошел. А там у них в гараже темно.
— Сваливай, — говорят.
Я думаю: «Зачем же их на дрова кладут, трупы-то?» А потом огляделся, вижу — на этих поленьях у кого нос, у кого рот вижу.
Ну, тут меня пот и хватил.
А потом ничего.
Только пить вот научился. Водку по талончикам всю выкупаю до последнего грамма и пью сам, а не вымениваю, как другие поступают.
Половина двенадцатого ночи. Стоим в Малой Вишере, кажется. Вагон наглухо закрыт — во избежание неприятностей, могущих последовать на этот раз от «врагов унутренних». Один из них бушует сейчас в темноте на платформе.
Насколько могу понять — это инвалид, демобилизованный матрос Балтийского флота. Хотел купить в поездном буфете пол-литра водки и пачку папирос — его в «Стрелу» не пустили.
— За что я р-родину стоял? — кричит он хриплым рыдающим голосом. — Я родину защищал, а мне пачку папирос не дают купить?! Я махру не могу потреблять — у меня все кишки, какие есть внутри, разворочены.
Его успокаивают, никто не угрожает ему, а он, упиваясь вниманием, которое на него обращено, и все больше и больше растравляя в себе обиду, продолжает плакать, ругаться и рвать на себе полосатую рубаху…
Позже
Все спят в вагоне. Только я, как всегда в дороге, не могу уснуть, хожу и хожу по мягкой дорожке коридора.
Полчаса назад перечитал эту тетрадку. И сейчас почему-то все время вижу перед собой девушек, ввинчивающих на Невском лампочки в электрические, фонари. И вижу маленьких школьниц, убирающих на улице снег.
Поезд останавливается почти на всех станциях, стоит подолгу, но, когда разойдется, идет быстро и весело. Стучат колеса, и все чудится мне, что они поддакивают моим мыслям: «Быть, быть Ленинграду!..».
У Щучьего озера
Осень позапрошлого года я провел в лесной и озерной местности, километрах в сорока от Ленинграда, в местах, которые еще совсем недавно были чужими, финскими, а теперь, после двух войн, опять отошли к нам.
Осень стояла поначалу нескладная: раньше срока начались штормы в заливе, рано ударили заморозки, рано и быстро облетели редкие в этих местах березы, приумолкли птицы, побагровел клен в дачных садах… Изредка налетал с моря теплый и шумный западный ветер, разметал тучи, выгонял на час, на другой солнце, а чаще с утра до утра моросил мелкий, нудный, тот самый — «словно сквозь сито просеянный» — дождик.
В один из таких дождливых деньков возвращались мы с собакой Джеком от Щучьего озера лесом в поселок. Оба мы изрядно устали, вымокли, проголодались, но домой не спешили.
Есть прелесть и в самой поздней осени — в этом безнадежном дожде, в этих острых, одуряющих запахах тления, в этих маленьких, сморщенных, посиневших от холода сыроежках, на ссохшихся беретиках которых лежат сосновые иголки, липнет брусничный лист и дрожит, сверкает, как слеза, дождевая капля.
Шумит над головой лес. Мягко похлюпывает под ногами сизый карельский мох. Рдяно алеют в своей нержавеющей зелени крупные бусины брусники. Косо, невпопад лежит рыжий, поникший папоротник. И никаких звуков — ничего, кроме шума дождя и шорохов леса.
Овчарка моя бежала впереди, то исчезая, то снова появляясь за мокрыми темными деревьями.
Вдруг я услыхал ее густой, захлебывающийся лай. Так она могла лаять только на живое существо и, уж конечно, не на человека, а на зверя… Поспешив на ее голос, я еще издали увидел сквозь сосновые заросли дощатый некрашеный заборчик, а подойдя ближе, увидел за этим забором деревянные кресты и бурые деревянные обелиски с железными пятиконечными звездами. Подхожу еще ближе и вижу, что за оградой этого странного лесного кладбища стоят с рогами наизготовку две маленькие белые козочки, а мой Джек, навалившись передними лапами на перекладину забора, заливается, захлебывается злобным и жалобным лаем. Отогнав его и успокоив, я отыскал калитку, отмотал проволоку, которой она была привязана, снова ее закрутил и пошел по заросшим кладбищенским дорожкам.