Борис Полевой - На диком бреге
Ваньша часто, гонял в Ново-Кряжево на своем «козлике» за любимцем отца, агрономом, которого в колхозе все звали Толыпей. Было у Ваныпи там немало дружков. Жили они открыто. В маленьком клубике, имевшем всего три комнаты, было куда люднее и веселее, чем во Дворце культуры центральной усадьбы, переделанном из староверческой молельни. Слушая бесконечные сетования соседей, собиравшихся у отца, тягостные разговоры о сселении с обжитых мест, юноша не понимал, почему все так цепляются за этот давно уже тесный остров, где летом в, три смены издевался над человеком всяческий гнус: днем — толстые басистые слепни-пауты, под вечер — мошка, а ночью до самого утра — злые комары; почему им так дороги эти тесные, обрезанные водой усадьбы и эти хмурые дворы?.. Что там решила Москва, Ваньшу не беспокоило. А вот что катушку отец не привез — огорчило, ибо очень уж хороши были эти новые катушки у инженера Надточиева, с которыми Ваньша ездил как-то осенью на речку Ясная, где на быринках, на самом бою, здорово брали на мушку пестрые хариусы.
Ведя «козлика» по лесной, с глубокими колеями дороге, парень нет-нет да и оборачивался к отцу. Иннокентий сидел, понурив горбоносую голову. «Что же он все-таки привез, о чем думает?» — гадал Ваньша. Но спрашивать о чем-нибудь старших, если они сами не начинали разговор, в семействе Седых не полагалось. И Ваньша только вздыхал, распираемый любопытством.
— Клубишко наш строят? — спросил наконец отец.
— Тут на неделе перебои были, леса у них не хватало, что ли. А вчера на лесопилке нарезали, подвезли… Ехал за тобой — стучат.
Иннокентий вздохнул, замолчал…
— А Павел-то Васильевич в порядке?
— Дюжев? Да будто в порядке. Ничего такого сейчас не заметно. Тут было как-то подмок маленько. Но ненадолго. Куда-то под порог, что ли, отлучался и будто рыбину изрядную поймал, и говорили еще, будто в Дивноярском какой-то там бабешке по пути пожертвовал… А сейчас сухой. Это точно… Я вот, батя, все думаю: и с чего он пьет?
— Не твоего умишка дело, — оборвал отец. — Дед вон говорит: кстати помолчать — что умное слово сказать. Слыхал? Ремонт машин идет?
— С космической скоростью. Этот самый конвейер для кормов в Ново-Кряжеве готов. Пробовали. Здорово будто. Девчонки визжали от радости. А Пал Васильевич велел все разобрать и сейчас чегой-то еще колдует. Ему на ферме такую овацию устроили, а он недоволен: не то, говорит, еще, не то.
Помолчав еще километров десять, отец опять спросил:
— Так клубишко, говоришь, строят?
— Кипит работа…
И перед тем как снова замолчать, теперь уже до самой реки, Иннокентий Седых тоскливо крякнул. «Не к добру хмур, — думал Ваньша, маневрируя в глубоких, до гранитной крепости схваченных морозом колеях. — Он-то еще ладно, а вот тетка Глафира вся извелась, почернела, как головешка. В тайгу с ночевой уходить стала». И, подумав об этом, Ваньша, осторожно сводя машину с плотно укатанного шинами и гусеницами откоса к протоке, вздохнул.
— А у тебя что за грусть? — будто проснувшись, спросил отец.
— Катушку-то для спиннинга, чай, не привез? — соврал Ваньша.
— Катушку? — вдруг взорвался Иннокентий. — Тут голову снимают, а он о гребешке плачет. Катушку ему.
«Что с ним? О чем он там всю дорогу думал?»— маялся любопытством малый, поглядывая на отца. А Иннокентия все тридцать километров пути глодало и точило предчувствие близкой, быстро надвигавшейся перемены. Он старался отделаться от него, рассуждая: ведь ничего еще не известно, ведь в Москве внимательно слушали их протест… Приедет с комиссией инструктор ЦК, работавший раньше в Старосибирске, не раз гостивший и на Кряжом, знающий здешние дела. Но сама дорога, по которой столько было хожено с детских лет, в разную пору жизни, дорога, каждой извилиной, каждым поворотом что-то напоминавшая, бередила и без того ноющую рану.
И прошлое, всегда имеющее власть над человеком в годах, будто сидело у него за спиной, на задней скамейке вездеходика, взволнованно дышало ему в затылок и вместе с ним, поглядывая в окошко, нашептывало в ухо:
«Помнишь, помнишь, Иньша, вон там, направо в ложку, под разлапистой пихтой, на заимке старого Андрея Рябых, в гражданскую войну был партизанский стан? Помни Шь, как мальчишкой на широких лыжах бегал ты в обход сюда с парой цинок патрон наперевес, или с торбешкой гранат-лимонок, или с мешком соли, или еще с чем-нибудь, что было нужно партизанам здесь, где война с белыми вся ушла в леса?»
И вырисовывалась перед глазами четырехугольная бревенчатая изобка, худые, обросшие бородами люди в заячьих ушанках, жар костра, на котором в цыганском закопченном котле клокочет тощее едово, и старший брат Александр Савватеич, механик с чумазого буксира «Святая Елена», крупный, белокурый, весь в покойную матушку человек.
«А вон и тот дуб с заиндевевшей шапкой, где Александра и трех его товарищей расстреляли колчаковцы. Помнишь ты это? — шептало прошлое, обретая над председателем колхоза «Красный пахарь» все большую власть. — Петьша Бобыль, пробавлявшийся в старые времена с ружьишком нечистым промыслом на лесных тропах, по которым староверы ходили в тайные свои скиты, выдал партизан колчаковцам. Лесную заимку окружили. Разбуженные среди ночи партизаны в одном исподнем, отстреливаясь, отходили в тайгу. Раненых и среди них Александра подобрали, принесли к этому дубу, расстреляли, и не про них ли была сложена эта песня — «Под частым разрывом гремучих гранат…». Песня твоей юности, Иньша. Ты и теперь, когда тебе случается вырваться из-за председательского стола в тайгу в ясный, морозный денек, подходишь на лыжах к этому дубу, щупаешь его шершавую кожу. Много уже годовых колец покрыло отметины от пуль, пронзивших твоего брата и его товарищей. Но они и сейчас в стволе, эти пули…»
А дорога несет все вперед, убегая в белесые от инея половодья тайги, и прошлое еще горячее шепчет;
«А вон ту лиственницу помнишь? Здесь партизаны казнили Петьшу Бобыля за то, что за штоф спирта да за богатый закус выдал он партизан. Страшную кару придумали для него друзья твоего брата. В предвесенние дни, когда шумит тайга и уже пахнут водою ветры, когда звери начинают свои весенние игры, а волки злы и смелы, привязали партизаны по приговору своего суда Петыпу к этой вот лиственнице, и через малое время возле дерева на снегу лежала лишь груда истерзанного тряпья. Даже кости разнесли звери…
А за ложком старый кедровник. Помнишь его? Ну как же его тебе не помнить, если тут случилось самое важное в твоей жизни событие! Возвращался ты тогда с охоты, неся на поясе трех жирных гусей. Шел по этой дороге, и оттуда, из-за ложка, окликнула тебя Елена, тогда еще Ленка Грачева, сидевшая на груде тугих мешков. Грачи всей семьей шишковали в кедраче. Много в тот год было шишек. Старый Грач на двух подводах повез мешки на остров. Ленка была одна. И каким голосом она сказала тебе тогда: «Присядь, Иньша, скушно», — помнишь? От голоса того ворохнулось и будто провалилось куда-то сердце.
Уже вторую осень кружил ты тогда возле крепкого Грачиного двора, не одну ночь провел с Ленкой на бревнышках, возле пожарного сарая, тиская маленькую шершавую руку. Уж и крепкая же девка была эта Ленка, увертливая, как налим. У тебя в голове шумит, кровь стучит в висках, а она вдруг засмеется, будто горсть камешков на пол сыпанет, и тебе это точно ушат холодной воды на голову. А тут осенняя тишина, душно пахло кедровой смолой. И вдруг сама положила тебе голову на колени и сказала: «Засылай сватов, Иньша».
Как ты тогда обрадовался и как рассердился. Помнишь? «Сватов? Комсомольцу — сватов? Может быть, и в моленную потянешь, к старцам на благословение?» — «Без того папаша с мамашей не отдадут. Проклянет, убьет отец», — ответила она. — «А моего отца не убили? При царе Николашке уводом мамку со двора умыкнул из самого что ни на есть кержачьего логова. Не убили, чай, промахнулись, и хоть хром он через то, а что ж, плохо прожили? Иль мы хуже их? Боишься? Ну?»
Заплакала Елена, а ты обнял ее, сжал ладонями ей голову, стал целовать, и здесь, под этими вековыми кедрами, позабыли вы и про вражду ваших семей, и про староверские проклятия, и про комсомольскую этику. А худо ли прожили?.. Эх, Елена, Елена, сколько же вынесла ты в войну, когда на твои да на отцовы плечи свалился весь Кряжой, ставший бабьим царством. И ушла ты незаметно, как всегда уходила, потихоньку, чтобы никого не беспокоить. И как тебе, Иньша, не хватает сейчас спокойной, рассудительной жены, как нужна тебе теперь, когда решается, быть или не быть селу, трезвая, спокойная ее голова…»
Вот тут-то и спросил Иннокентий сына в первый раз, продолжают ли строить клуб… Ах, какой клуб задумало правление, когда настоящий достаток пришел наконец в «Красный пахарь». Лучший клуб по всему плесу, какого и райцентру — селу Дивноярскому — не снилось. Верил, крепко Еерил Иннокентий, что удастся сохранить остров, и клуб для него был не только клуб, но и показатель этой веры его земляков.