Федор Гладков - Лихая година
Он пришёл к Елене Григорьевне, как всегда, тяжёлый, неуклюжий, старый для её девичьей комнаты. Но его встретила в сенях Феня и ввела не к Елене Григорьевне, а в свою половину.
— Только вы могли совершить этот подвиг, дорогой Мил Милыч, только вы! —растроганно встретила его Елена Григорьевна. — Каждый раз я вас вижу с новой стороны.
Он с застенчивым вопросом в глазах посмотрел на Костю и Феню.
— Мне здесь бы, у порога, сапоги снять. Очень уж много грязи принёс… Дайте‑ка мне табуреточку. Оказия тут по дороге случилась…
И он нехотя и коротко рассказал, что произошло на дороге и как он принёс больную женщину и ребёнка к Лукерье.
— Редкий случай… Второй по счёту в моей жизни.
Феня спокойно и твёрдо сказала:
— На редкий случай и люди редкие бывают. На них свет держится.
Елена Григорьевна пылко схватила его грязные руки и взволнованно прошептала:
— Вы действительно редкий человек, Мил Милыч: вы, очевидно, не сознаёте своего подвига…
Но Мил Милыч с недоумением взглянул на неё, как на ребёнка, и поучительно возразил:
— Ну, какой там подвиг! Это сделает каждый честный человек. А мы с вами, Лёля, в неоплатном долгу перед народом.
— О господи, какой вы должник? Трудовой человек не может быть должником. А вы всю жизнь отдавали себя людям.
— Э–э, чего там!.. Спросите вот Константина с Феней, они ответят вам, что мы — захребетники.
Феня сердито отвернулась и буркнула:
— И не слушала бы…
Елена Григорьевна засмеялась:
— Вот вам и ответ! Всю жизнь живёте вы с народом, а народа, оказывается, не знаете.
Костя с негодованием, но почтительно пожурил Мила Милыча:
— Умный вы человек… образованный… а какие глупые слова сказываете…
— Не я говорю — мужик говорит.
— Мужик‑то другое говорит: должники‑то вон где — на горе помещик, а на той стороне — Сергей Ивагин да всякие мироеды.
Я кинулся к Милу Милычу, вцепился в его сапог, весь заляпанный грязью, и изо всех сил стал стягивать его с ноги. Но Мил Милыч оторвал мои руки от сапога и укорительно улыбнулся мне.
— Я, паренёк, чувствую твоё сердечко. Спасибо! Но даже ребятишкам не позволяю услужать мне. Я привык сам о себе заботиться. Хочу с совестью жить в ладу.
И он быстро и легко снял сапоги.
— Женщина‑то совсем плоха. Должно быть, недавно родила и не убереглась. Не к знахарке её надо бы, а в больницу… И младенец — при последнем дыхании… А лошадёнка‑то у мужика рухнула и не поднялась. Эх, терпеньем изумляющий народ!..
— До поры, до времени!.. — заволновался Костя и погрозил кому‑то своей здоровой рукой. — Мы и терпели и дрались… Потерпим до новой драки… Хвалиться терпеньем нечего: лошадь‑то вон больше нас терпит, да доля её — в грязи подыхать, а человек живой верой живёт…
Мил Милыч в толстых шерстяных чулках сидел на табуретке у печи, недалеко от двери, и, опираясь ладонями о колени, думал о чём‑то, улыбаясь в бороду.
— Вот это правильно. Именно так. Верой живёт народ. Терпит — значит верует, а верует — значит всё вынесет. А во что верует? Не в бога, не в чёрта. В себя верует, в силу свою великую, в счастье своё, в будущее… Об этом и сказки создал. У кого есть такие сказки, как сказки о жар–цвете, о жар–птице, о разрыв–траве?.. Ни у кого нет. Вот в этой вере я ещё сильней укрепился после одного испытания.
Феня налила из ковша воды в глиняный умывальник, который висел на верёвочке над лоханью, и учтиво пригласила Мила Милыча вымыть руки. Он послушно встал и подошёл к умывальнику. Елена Григорьевна не сводила с него глаз и вся светилась от волнения, словно увидела в нём что‑то новое, поразительное, о чём и не догадывалась. Необычна была и его словоохотливость. Феня стояла с холщовым полотенцем в руке и молчала, прикрывая ресницами глаза. Костя слушал внимательно и вдумчиво, как будто проверял каждое слово Мила Милыча.
— На Волге это случилось, под Вольском…
И он коротко, просто и буднично рассказал, как он целое лето работал в артели бурлаков: не скидая лямки с плеч, тянул барки от Астрахани до Нижнего.
— Лето тогда жаркое было, суховейное, словно и само небо горело. Из‑за степей Заволжья мутью летела знойная пыль. Кожа трескалась, слезились глаза. А мы, артелью человек в двадцать пять, — и молодые и пожилые, — в хомутах, привязаны были к длиннейшему канату постромками и тянули гружёную баржу вверх по Волге, тянули неделями, месяцами, с раннего утра до полуночи. Шли босиком по прибрежным камням, по топям, по зыбучим пескам. Ноги у всех покрывались ранами, разъедались водой и грязью, а плечи и грудь растирались до мяса. Кровью плакали люди. На этом страшном пути одни убегали, другие отставали от надрыва, а на их место пригоняли новых. Харчи были плохие и скудные, а заправилы на барже пьянствовали и бесчинствовали с приблудными бабами. В один из таких адовых дней, перед Вольском, бурлаки выбились из сил. Лица на них не было — все, как безумные, на арканах метались. Кто‑то заплакал навзрыд, кто‑то выл и задыхался от невыразимой ругани и проклятий. Рядом со мной — а мы впереди шли — тянул свою лямку молодой парень, смирный такой, старательный. Мечтал всё, что рассчитается в Самаре, воротится домой с деньжонками и женится. Вдруг, этак в полдень, когда, казалось, и дышать было нечем, а солнце жгло, как огонь, упал он под лямкой, как подкошенный. Люди переполошились, обомлели и совсем пали духом. На барже — тоже переполох, только пьяный. И тут меня словно осенило: ежели я слуга народа и долг мой — нести его бремя и быть впереди, надо отвратить их от ужаса, иначе мертвец убьёт их… Подхватил я тело парня, вскинул на плечо и крикнул всей грудью: «Братцы! Друзья! Вперёд! Ведь мы же русские люди, а русский народ никогда не падал духом. Не бросим товарища, а с честью донесём его до могилы…» И пошел с лямкой и мертвым телом, а за мной все пошли, со стонами, с надрывом пошли, словно это я потянул всех за собой своей лямкой. А может быть, приковал их к себе труп товарища на моем плече…
Он замолчал, улыбаясь сам себе, но лицо его помолодело, засветилось, и он стал лёгкий, весёлый, с задором в глазах.
— Это я так вспомнил, к случаю… Всякие бывают у людей неожиданности…
Феня всё время глядела на него и улыбалась. Потом потушила улыбку, опустила ресницы и ушла в чулан. А Костя с удивлённой улыбкой спросил:
— И что это за нелёгкая погнала вас в бурлаки‑то? Образованный человек — и в бурлаки… Не лезет мне это в понятие…
Мил Милыч глухо и уныло ответил:
— Совесть и долг, Константин. Мы — не герои, а слуги народа, и постоянный наш долг — идти туда, где трудно дышится, где горе слышится, — быть первым там. Потому мы и жертвовать собой должны ради народа.
Костя закрутил головой, постучал пальцем по лбу и недовольно проворчал:
— Нет, не варит мой черепок и душа не примает. Это какая‑то крепостная барщина… только с другого конца.
Елена Григорьевна, взволнованная, бросилась к двери.
— Побегу к Аукерье — осмотрю больную… и ребёнка,.. Может быть, сегодня же отвезу её в Верхозим, в больницу… Ах, не насилуйте себя, дорогой Мил Милыч! Зачем вы себя распинаете?
И выбежала из избы.
XXIV
Иванка Кузярь заходил к учительнице редко: он после школы занят был своим хозяйством. Да и по праздникам чаще всего пропадал у Микольки в пожарной, где вместе с Сёмой играли в «чушки», или в «козны», или в «чкалку». Игра в «чкалку» была одной из любимых игр. Нужно было заострённый с обоих концов дубовый короткий обрезок, похожий на ткацкий челнок, ударить палкой по острому концу и, когда он вертушкой взлетал вверх, поддеть его палкой посередине и стрельнуть им как можно дальше.
Но меня неудержимо тянуло к Елене Григорьевне: у неё постоянно были новые книжки на столе и иллюстрированные журналы. А прежде всего я любил её до слёз. Быть около неё, чувствовать её близость, слушать её милый голос и звонкий смех, дышать ароматом её комнатки — какое это было наслаждение и счастье!
Она усаживала меня на новенький дубовый стул, аккуратненький и весёлый. Эти хорошенькие стулья сделал ей колченогий Архип, а стол, сверкающий полировкой, прислал чахоточный молодой Измайлов. Железная голубая кроватка была покрыта розовым одеялом с белоснежными подушками.
Я рассказывал Елене Григорьевне о рыбаках, о действе про Стеньку Разина, об Иване Буяныче, о наших деревенских событиях. С волнением изображал ей, как нагрянула полиция, как пороли Костю и мужиков, как связали и увезли Тихона с дружками в стан и, затерзанных, отправили в городской острог. А однажды сообщил ей, что мужики тайно собирались по ночам за селом у кладбища и в ямах у болотца, что к ним приходил и Антон Макарыч.
Она с мягкой строгостью журила меня:
— Зачем ты об этом говоришь? Раз это тайна, то обязан молчать. А вдруг я нечаянно проговорюсь где-нибудь— кто будет виноват? Ты. Надо уметь тайны хранить.