Владимир Пшеничников - Выздоровление
У Чилигина с женой нелады до сих пор — не прощает за тебя, и все. Уж и надоело на это глядеть. Ему в Мордасов то и дело надо, а она думает, что к тебе. Только я все думаю, а как бы я сама-то (зачеркнуто) Ты скажи, целовал мой тебя на том дне рождения у Елены Викторовны (зачеркнуто очень тщательно) А, может, вы, правда, встречаетесь? Хотя, извини, конечно. Я тогда спрашивала у Елены, может, и не было у вас ничего. Она говорит, давала, говорит, тебе таблетки (зачеркнуто все, и перенос на другую страницу, низ этой подлежал, вероятно, отрезанию).
Минут десять сейчас сидела, все никак не могла припомнить что-нибудь для тебя интересное. Да и что может быть интересного в Лопуховке? Вася все газетками шуршит, по воскресеньям телевизор смотрит и все: да когда же до нас-то дойдет?!
Маша, я думала, вечером что-нибудь на ум придет, и тогда уж докончу. Но пришел Вася (поздно пришел, я одна управлялась со скотиной) возбужденный такой. «Кажись, стронулось», — говорит. Начал про собрание это рассказывать. А сам, смотрю, остывает, остывает — и курить ушел на веранду.
Ладно, Маш, ты пиши. Я люблю твои письма читать.
Твоя Вера.
Маш, Матвеев мой привет тебе передает! Отживел. Велел за генерала замуж выходить! Ляпнул и красный стал — старика он тебе не желает, а важного и дорогого… Все, я лишила его слова!
БОЙКОТ (рассказ молодого человека)Два окна у Смирновых светились теплым оранжевым светом, и я решил заглянуть на минутку: интересно ведь, какая муха Володьку укусила. Все эти дни мы с ним встречались, разговаривали, но ничего такого он не высказывал, все какую-то краеведческую книжку перевирал: «а ты знаешь», «Петр Симон Паллас», «оказывается», «тайна Пятимаров»…
Во дворе меня дружелюбно обнюхал Барсик и проводил до сенешной двери.
— Дуй в конуру, а то хвост отмерзнет, — сказал я собаке.
Двери открывал без стука.
— Можно?
— Милости просим, если приспичило.
За столом с газетой в руках сидел Иван Михайлович и приветливо смотрел на меня.
— А Володи разве нет?
— С обеда на собрании, — Иван Михайлович убрал газету. — А ты, значит, не был?
— Оттуда. Кончилось собрание.
— Да ты проходи, — Иван Михайлович двинул в мою сторону табурет. — Пока он сугробы меряет, расскажи…
Я потоптался на месте.
— Или торопишься куда? Нет — значит, садись, а то мне уж надоело чай впустую подогревать.
Вот так мы начали с ним чаевничать. У Володьки, как потом выяснилось, состоялись первые провожанки, и он часа полтора возился с магнитофоном на квартире у библиотекарши. Говорит, думал, что серьезное, а там всего лишь шнур питания оборвался. Ну, в общем, за него остается только порадоваться.
А Ивана Михайловича мой рассказ о собрании заставил нахмуриться.
— По главному экономисту, значит, ничего опять не решили, — не спросил, а, скорее, утвердительно произнес он.
— А что по нему решать?
— Я же Володьке говорил, что это — первым делом…
И понемногу я стал догадываться, с чьих слов говорил на собрании Володька. Ну, конечно! Это только нашему профсоюзному лидеру Феде Совкову могло прийти в голову окрестить Ивана Михайловича «чуждым элементом» за то, что он ни на какие собрания не ходит. И все-таки я не утерпел и спросил:
— А чего ты сам, дядь Вань, на собрание не пошел?
Иван Михайлович помедлил с ответом.
— Как ты рассказываешь, можно было и сходить.
— Конечно, надо!
— Двадцать пять лет назад последний раз на собрание я ходил, — проговорил Иван Михайлович. — Тоже много шумели. Кукурузные дела… А из района кто нынче был?
Я с трудом вспомнил фамилию Свергина, хотя должен был знать, все же начальник отдела РАПО.
— Илья Борисыч? — удивился Иван Михайлович, но я припомнил и имя-отчество. — Точно, Илья Ильич? Значит, и сынок по отцовой линии…
— А отец кто был?
— Да в войну, как я теперь понимаю, в райзо служил. И после долго наезжал. Средняя дочь у Ховроньихи, говорят, с годами походить на него стала.
На это я только хмыкнул. Иван Михайлович подлил мне кипятка из чайника и подвинул чашку с медом. За чаем мы как-то задели мое заочное обучение (почему «как-то» — Володька собирался в сельхозинститут поступать, и с отцом у них, конечно, были разговоры), образование вообще, и незаметно Иван Михайлович, что называется, завелся.
— Война началась, нам с твоим отцом по двенадцатому году шло, — говорил Иван Михайлович. — Пацаны! А потом оказалось — самые работники после своих матерей и семнадцатилетних девчат, каких в тракторные бригады собирали…
Пацанами Иван Михайлович и мой отец, конечно, не были знакомы, это потом уж, когда колхозы объединили и наш дом перетащили в Лопуховку, они сошлись в одной бригаде.
— Я четыре класса кончил честь по чести, а дальше… К быкам меня приставили. Вот такой шпендик, а бычищи… ты таких и не видал! Рабочие быки, по тогдашним моим понятиям — с дом. Сутками пасти приходилось, их две смены было. Ночью роса выпадет, туман, темень… Я по пояс мокрый, пятки горят, сопли сроду не просыхали, а эти буйволы еще норов свой начнут оказывать, ух, и упрямая тоже скотина! Я один раз вечером и говорю: все, говорю, мам, больше я к быкам не пойду. Она мне: да как же, сынок, ведь бригадир звать придет, ты уж, мол… А я свое: отпасся! Час, другой дома сижу — вот он, Егор Бронированный… Ну, Егор Кузьмич Делов, знаешь ты его.
— Знаю, — усмехнулся я, — сегодня на собрании комиссарил.
— Комиссарил… Пока бронь ему не дали, и не слыхать было. Ссикун — так и звали его. Зато потом нос-то он задрал! Среди баб да пацанов кочетом ходил, командовать в момент выучился.
— Ну, а тебе он что?
— А что? Заходит… Сапоги у него такие еще были — голенища гармошками. Ко мне: «Ты чего сидишь? Почему быки не пасутся?» Не пойду, говорю, сил нету. «Заболел?» Нет. Нет! говорю. Все люди как люди, дома сидят, а я один, и ночь кругом… Ну, так-то складно не сказал, конечно, а на своем стою. Егор терпение и потерял: «Раз так, бойкот тебе, чтоб знал!» Моя мать в слезы, сестренки, глядя на нее, заревели, а я — куда там. Герой!
— А почему бойкот? — не понял я.
— А ты думал, уговаривали нас? — засмеялся Иван Михайлович. — Это теперь все уговаривают… Я вот думаю, как бы мы нынче жили, если бы каждый хотя бы свое положенное на совесть делал. Не было бы вот этого, — он тряхнул сложенной газетой. — За приписки под суд отдают! Думали, страна большая у нас, народу много, сегодня нет — завтра все равно будет… А откуда взяться-то?
С этой минуты мне стало, действительно, интересно. О чем я знал? Ну, были трудности, ну, массовый героизм в тылу, а бойкот… «Кто не работает, тот не ест», — это, что ли?
— Это как бы в итоге, — ответил на мой вопрос Иван Михайлович и вздохнул, потому что пришлось вернуться к воспоминаниям об университетах. — А вообще бойкот — это вот что. Приходит утром Бронированный под наше окно, так же, как и вчера, стучит палочкой по стеклу и кричит наряд матери. Меня будто и на свете нет. И завтра такая же картина, и послезавтра… А там уж и частушка пошла: Ваня Сивый, ты спесивый, а на деле — обормот! Вот тебе, ты раскрасивый, от бригады наш бойкот!.. И спели-то ее раза два, а врезалась. Я потом этого частушечника Тимку Грамоткина встречал в Мордасове. Рубашечка, костюмчик, галстучек, а сам — полчеловека… Да и черт бы с ним, с бойкотом. Но ты попробуй, посиди, как я, с голодными сестренками. Рябуха-то наша перед войной на базар была сведена, новой коровой хотели разжиться, да не успели. И вот — сидим. На бригаде все вместе гуртуются, быков уже, слышно, по очереди пасут, похлебку какую-никакую варят, хлеб выдается. А я уже не работник и, значит, не едок. Мать свой кусок на всех делит, а еще вчера я свой хлеб ел и сестренкам давал. Это как? От голода мать в обморок упала, перепугала нас…
Иван Михайлович чуть запнулся, задержал взгляд на печке. Вздохнул.
— Начал я вокруг колхозных амбаров шнырять. И во сне, и в яви мне тогда одно мерещилось: проваливается в амбаре пол, и начинает течь, как вода, пшеничка… Дурной сон, тяжелый. Чуть и правда доску не выломал… А еще колоски собирал. Ходишь, ходишь на зорьке — хоть бы один попался. Это сейчас пол-урожая на поле оставим, и вроде так и должно быть.
— Да сколько же тебя мучили?
— Мучили? Скажи, учили… Но к Егору я так на поклон и не пошел. Весной устроился в другую бригаду горючевозом. Понянчил бочки-то… А всю зиму со скотомогильника питались. Ловили нас, чтобы заразу не растаскивали! Повезло один раз крупно: лошадиную ногу вырубили. Ободрали, мать шишки посрезала ножиком, мясо в квашню, а квашню — в подпол. Только управилась — с обыском. Хорошо, не нашли. Сколько нас эта нога питала! Правда, варить по полдня приходилось…
— Я понял, — вырвалось у меня из-за подступившей тошноты.