Радий Погодин - Я догоню вас на небесах (сборник)
Теперь я жалел обувь, сожженную мной в печурке, — ее нужно было съесть. А вот галоши не жалел — ох как они жарко горели! У меня не было ни столярного клея, чтобы студень варить, ни горчицы, из которой, вымочив, можно было делать лепешки.
Люди разобрали дом молочницы Марии Павловны на дрова. Я принес домой раму. С топливом стало легче. В Гавани было много деревянных домов — их разбирали. Я тащил рамы или брусья от дверных коробок, пилил на кухне.
На фронте дела шли чуть-чуть лучше. Никто на Западе не чувствовал перелома в войне, но мы в Ленинграде чувствовали, мы знали, что война, наконец, получила свое истинное направление к победе. Но мы умирали.
Сидя у печурки, я рисовал зайцев, кошек и птиц. Зайцы хорошо поддавались окарикатуриванию — лучше, чем кошки. Их можно было рисовать часами. Но я засыпал.
Я не помню, что я видел тогда во сне, но знаю одно — пища мне никогда не снилась. Пищу я видел только как бред.
Февраль подходил к концу. Я спал в какой-то мертвой зыби, в какой-то мелкой воде, не думая о том, что нужно жить. Может быть, я сдался?
Иногда мне грезилась жирная астраханская селедка — залом, — она и сейчас мне грезится. Я ее нарезаю ломтями. Я разрезаю зазубренным ножиком пальцы, этим ножиком я колю чурки, щеплю лучину. Из раны кровь не бежит. И я понимаю, что пальцы можно крошить, как веточки тополя.
Но чаще и зримее всего передо мной предстает августовский день с теплом железной дороги. Я вижу убитую летчиком девочку…
Я каждый день набирал и в ведро, и в таз снег, утрамбовывая его, чтобы не тащить по лестнице воздух. Я каждый день встречал мертвых. Как правило, их везли женщины, похожие на старух. В каждой женщине живет старуха, но в каждом старике живет парень — тут такая разница. Именно от этого старики умирают быстрее — парень, в них живущий, требует много сил.
Но убитого ребенка я пока что видел одного — ту счастливую дочку путейца.
Правда, в детстве, когда я учился во втором классе и одну зиму жил под городом Спасском-Дальним, где в ту пору служил мамин рыжий летчик, в нашей квартире — на четырех летчиков по одной комнате — я видел убитое дите, и оно каким-то образом проникало в мою блокадную жизнь.
Девочка соседская, Ириночка, пухленькая, в белых локонах, с длинными стрельчатыми ресницами, прошептала мне на ухо, этими ресницами мне висок щекоча:
— Моя мама братика рожает, хочешь — посмотрим.
Я понимал, конечно, и она понимала тоже, что это дело не для посторонних глаз, что нам в этом деле нужно уйти и зажмуриться — однако если из небытия является братик, то почему же нужно зажмуриваться?
— Рожают в больнице, — сказал я.
— Мама выкидыш рожает, ей до больницы не добежать. — Ириночка взяла меня за руку, и мы тихонько вошли в их комнату.
Женщины нашей квартиры и двое с лестницы стояли вокруг кровати, на которой лежала веселая Ириночкина мама и стонала. Мы с Ириночкой нырнули под круглый стол, он стоял сразу у двери в левом углу комнаты, покрытый большой, почти до пола, гобеленовой скатертью. Мы еще не устроились, не нашли способа подглядывать, как Ириночкина мама вдруг продолжительно и слезно закричала. «Все, все», — сказали ей. И через минуту к нам под стол пихнули ногой эмалированный таз. В тазу лежал ребенок. Его нельзя было назвать ни братиком, ни сестричкой. Он прижимал кулачки к красному сморщенному лицу и плакал…
Нет, плакала Ириночка — тихо скулила и на четвереньках вылезала из-под стола. Я за ней полез, не оглядываясь. Ириночка головой открыла дверь, колени ее, убегая, дробно стучали по крашеным доскам пола. Она уже не плакала, она издавала какой-то щенячий звук. Из кухни вышла моя мама с кастрюлей теплой воды.
— Что это вы? — спросила она.
Ириночка, не переставая скулить и не сбавляя хода, ответила:
— Мы играем в собаку, — и мы устремились на лестницу, а жили мы на втором этаже в бараке из лиственничного бруса.
На лестничной площадке Ириночка резко отодвинулась от меня, как будто я в чем-то был виноват.
— Они его убили, — сказала она.
Мне показалось, что не только длинные ее ресницы, даже светлые локоны на висках были мокрыми.
— Кто? — спросил я. Во мне было больше стыда и вины за подглядывание, чем ужаса от увиденного.
— Мама, — прошептала Ириночка.
А девочка — дочка путейца — лежала на шпалах. И ленинградские женщины, похожие на старух, куда-то везли своих мертвецов. Не только рожать, но и хоронить — дело женское.
— Что же у него так мало дров? — услышал я чей-то, как мне показалось, молодой голос.
— Ему хватит, — ответил голос другой. Я узнал голос нашего управдома — когда-то она была веселой толстухой, председателем товарищеского суда в домкоме. — Он все равно умрет скоро.
— Что вы говорите, — возразил молодой голос. — Нельзя же так.
— Сейчас можно. Ему за карточками не дойти.
Мне умирать не хотелось. Мне очень не хотелось умирать. Я вдруг почувствовал это. И почувствовал, как у меня из глаз выкатились слезы.
— Дойдет, — сказал молодой голос.
Я открыл глаза. В комнате было светло и грязно. Надо мной стояла Наталья, такая же тощая, как и раньше, но крепкая и высокая, в крепкой, туго опоясанной шубейке. И голова ее не была закутана в платки, как кочан, и лицо чистое.
— Что же ты от нас спрятался, капитан? — спросила она. Это, конечно, она подняла маскировочную штору. Это она управдому сказала:
— Я ему за карточками сбегаю.
Слова «сбегаю» я уже не слышал сто лет. Оно меня рассмешило.
— Я сам сбегаю, — сказал я.
— Вот видите, — сказала управдому Наталья. Управдом тяжело вздохнула.
— По дороге помрет.
— Постеснялись бы! — прикрикнула на нее Наталья.
— А чего тут стесняться? Что, он сам не знает?
— Не помру, — сказал я.
Управдом ушла, поправив свои платки перед маминым золоченым зеркалом.
— Губы уже не красишь, — сказал я. Мне было мучительно стыдно за свой жалкий вид, за грязь, за то, что сдался — я так считал.
— Хочешь — накрашу? — Наталья достала из кармана помаду.
— Не надо. Ты и так красивая.
— Разглядел.
Я отвернулся к стене. Теперь мне было стыдно не за свой отвратительный вид, не за убожество моего жилья, но за свою радость видеть ее.
— «Капитан, не помирай, мы с тобой поедем в рай». Это девочки тебе сочинили стих, — сказала она и подмигнула. — Я завтра приду с мочалкой. Завтра у меня часа два найдется. Может, за хлебом сходить?
— Я сам, — сказал я. — Я встану. Целуй дочек.
Наталья ушла. Мне показалось, что нос ее подозрительно морщился и подбородок дрожал. Я сходил за хлебом в булочную на Гаванской, вскипятил воды.
А утром я пошел.
Ночью навалил снег. Он все прикрыл. Непременные мазки выплеснутых у домов нечистот. Следы ушедших людей. Мертвого человека в ушанке, лежащего на занесенных трамвайных рельсах. Прокатанную редкими автомобилями колею.
Я шел мимо Стеклянного рынка. Мимо Василеостровского сада, где на открытой эстраде мы смотрели состязания борцов-профессионалов, где пела стройная и сильная Клавдия Ивановна Шульженко, где я впервые услышал «Тачанку» в исполнении Владимира Коралли. Шел мимо игуанодона. Там же, в музее геологического института, был кристалл соли — куб с гранями метр на метр. Из всех экспонатов этого замечательного небольшого музея я помню скелет игуанодона, прозрачный соляной кубометр, который полагалось потихоньку лизнуть, и копию золотого самородка, похожую на золоченую коровью лепешку.
Дальше был чужой район, куда мы ходили играть в футбол или драться.
Неожиданный чудесный приход Натальи взбодрил меня, даже придал мне прыти. Я шел, как мне думалось, развернув плечи.
Город был пустынен. Но уже выходили укутанные в шали дворничихи, расчищали дорожки к парадным. Наверно, они расчистят и тротуар, я же шагал по нетронутому чистому снегу.
День разгорался, хотя и не был солнечным, но стало светло. Ощутимо светло — может быть, этот свет шел изнутри меня. Но скорее всего я просто отвык от света — за хлебом я ходил по вечерам и молча жил в ожидании следующего вечера.
На Петроградской стороне народу было побольше, но все равно мало.
Путь, который я еще недавно проделывал, затрачивая чуть больше часа, я прошел за четыре часа — это, как мне казалось, с развернутыми плечами и большой прытью.
Гараж стал пустым и гулким. Он промерз насквозь. Все внутри было в инее. Иней скрыл грязные пятна на стенах и копоть на потолках. Во дворе стояло несколько бортовых машин. Как мне сказала Изольда, на них возили трупы. Трупы возить выгодно, за каждую ездку давали двести граммов хлеба — дополнительно. Мужиков-шоферов нет — собрали со всех гаражей женщин. Но больше двух-трех ездок в день они не делают, работа очень тяжелая.
Изольда совсем угасла. Глаза ее стали пустыми, волосы тусклыми. Я расписался у нее за три зарплаты. И все же интересно — зарплату за умершего она могла мне выдать, но вот карточку не могла. И себе не могла взять.