Анатолий Ткаченко - В поисках синекуры
Дока прислушался. Никто ему не ответил. Он осторожно приоткрыл глаза: палата была пуста и бела, в окне — сияющее синеватое небо, понизу, в отдалении — желто-зеленые осенние макушки леса... Давно ли ушла сестра, слушала ли его? Или все привиделось, примерещилось? Да нет, он уже разумно мыслит, и боли поуменьшились, одолевает их без уколов. Правда, слаб очень, засыпает часто, и тогда мучают полусны-полувидения. Но звать сестру Дока не стал. И Анфису тоже. К чему? Она не придет. И неожиданно для себя он тихо, длинно рассмеялся: ему показалось, он почти понял сейчас что-то самое важное, главное о себе, Малюгине, Анфисе; почувствовал своим нутром, душой, верно почувствовал, но это надо обдумать, обратить в слова; пока он не может — туманится голова, от напряжения стучит сердце... Дока смеялся, долго и всезнающе смеялся, чтобы сохранить в себе чувство догадки, которая может стать провиденьем.
Был хирург, сам развинтил, ослабил железо и дерево «кровати-центрифуги» — так и назвал ее, посмеиваясь, — снял гипс с руки и ноги, освободил от бандажей, перевязок, прощупал переломанные ребра, тазовую кость справа, похмыкал довольно и приказал лежать теперь «без скафандра», но ни в коем случае не пробовать сесть или тем более стать на ноги: «Второй раз сращивать, свинчивать не буду, посажу в инвалидную коляску — и катись жить на трехколесном велосипеде, автомобиля-то уже не захочешь». А Дёма Савушкин лежал и наслаждался свободным, невесомым лежанием как раненый рыцарь, вынутый из доспехов, как задыхающийся водолаз из тяжелого костюма, как рак-отшельник из тесной раковины, как оживающее семя из роговой оболочки, как... других сравнений он не нашел, однако и этих ему было достаточно, чтобы ощутить себя счастливым, уверовать в свое выздоровление. Савушкин даже запел, когда появилась веселенькая няня Михалывна и выложила на тумбочку передачу Витьки Бакина: яблоки, сыр, копченую колбасу. Ах, дьявол, колбасы московской добыл! И с нарочитой строгостью осведомился у Михалывны:
— Ты это... ничего не подтибрила?
Няня засияла, по-девичьи зарумянилась, замахала пухлыми ручками. Ясно было: Витька понял ситуацию, щедро «уважил» нахальную старушку.
Явился наконец и Витька Бакин, от двери сделал рукой «физкульт-привет» — намеренно развеселый, чтобы с ходу, с наскоку уличного, вольного, здорового человека взбодрить залежавшегося друга, поделиться своей душевной безунывностью; пожал жестко рабочей рукой Докину бледную и обмякшую, чмокнул в щеку, овеяв сигаретным ароматом, парикмахерским одеколоном «Полет», подтащил стул, уселся, прочно расставив ноги, опять же показывая Доке: мы с тобой крепкие, надежные ребята, все вытерпим, «перемогем» и, как говорится, «грудью дорогу проложим себе». Был он в вельветовом пиджаке, финских синих джинсах, желтых английских корочках под лавсановые носки — манекен прямо-таки из столичного универмага или, что вернее, жених (теперь уж наверняка) студентки торгового техникума, у которой папа и мама ответственные торговые работники. Но это была внешняя сторона Витьки Бакина, он ей всегда уделял повышенное внимание, даже на флоте клеши, форменку в ателье сдавал перешивать; а глаза Витькины, такие нехитрые, блескуче-карие, не особенно веселились, он прятал их под бровками, в морщинках улыбки, словно бы боялся дать им полную свободу для обозрения больного друга, палаты, окружающей реальности. И Дока, помогая Витьке справиться с суетливостью первых минут, просто попросил:
— Дай сигарету.
— Опух небось без курева? — Витька прикурил, сунул ему в губы. — А ты ничего... вроде собранный правильно, как по схеме.
— Сколько я тут?..
— Почти что месяц, считай.
— О-о!..
— Не заметил? У тебя это... сотрясение головы сильное было, потому не пускали. Я ходил, с Михалывной чуть не породнился: внучка у нее незамужняя, познакомила, пришлось в киношку два раза сводить. Проворная старушка.
— Бессовестная.
— Да ну?
— Как тебе объяснить?.. Сам видишь, какой фрукт вызрел из бывшей трудовой крестьянки: с ложки покормит — на ручку апельсинчик положи, минимум. А уж судно подаст... Как же, интеллигенции совестно: человек горшки носит!
— И носит ведь, Дёма.
— Я не про то, ты не понял. Лежал тут, размышлял, когда башка прояснялась, первый раз серьезно пошевелил своим серым веществом — видишь, сотрясти его сначала надо! Кое-что обдумал, и это тоже: не так мы переезжаем в города, торопимся, лишь бы перебраться — со своим уставом в чужой приход... От земли, от леса, от коровьего духа — в квартиры бетонные, на асфальт, к железу, в толкотню. Тело переместил, устроил, а душа прежней осталась. Ломаем себя, других, пьем, рыдаем под гармошку или, как Михалывна, рвем куски сладкой даровой жизни... Понимаешь меня?
— Инопланетяне, что ли? — засмеялся Витька. — Брось! Ты же легко вписался.
— Подладился. Затаился под новой шкурой. А Док меня увидел, прозрел насквозь: ты, говорит, как боровичок из августовского бора, ты поможешь мне понять свою, березово-ситцевую, Русь. Я согласился. Вроде взаимопомощи получалось: ему деревня, мне — город.
— Да, Док, Док...
— И ты мне, Витя, помогал, хоть по-другому. Потом как-то получилось... отделилась наша троица.
— Нет, Док — высший класс, я не обиделся. У Дока голова была — мирового значения, так один и сказал. Видел бы, как хоронили! Десяток венков из одной Москвы привезли. Полгорода вышло проститься...
Дока привстал, Дока воззрился на Витьку Бакина, увидел в его глазах, лице испуг, почувствовал, как наливается горячей чернотой голова, сам испугался — сейчас потемнеет, потеряется сознание! — и, словно прося помощи, схватил руку Витьки, жестко бросив голову на подушку; две-три минуты слушал частое биение своего немощного сердца — чудилось, оно звучно хрипело, — затем кровь по капельке стала оттекать из головы, и Дока, все еще сжимая руку Витьки, изо всех сил стараясь казаться спокойным, медленно вымолвил:
— А она?..
Витька молчал, с жутью приглядывался к Доке, ладонь его вспотела, подрагивала, он понял, что проговорился, и сейчас не знал — отречься ли от сказанного, говорить до конца или перевести все на шутку? Ничего не придумал, сидел сокрушенно, виновато хмурясь и потея.
— Говори, — помог ему Дока. — Мне уже ничего.
— Ты... не знал? — еле выдавил из себя пугливым шепотом Витька.
Дока слабо помотал головой.
— Предупредили бы хоть. Молчи, мол, пока.
Дока слегка тряхнул его руку, что означало: кончай, пожалуйста, причитать.
— Ладно, какая разница теперь. Только ты держись, все прошло, позади... Похоронили Дока, Анфису... Док часа три жил, не спасли... Анфиса сразу — кузовом ее придавило... Понимаешь, насыпь метров десять там высотой, вы раз пять перевернулись. Тебя привязной ремень спас. А их мотало, било... Ну, переживи, перетерпи. Все равно бы скоро узнал. Я посижу, подожду. Может, дать тебе чего?
Лежал, не шевелился, прислушивался к себе Дока — впитывал, помещал в себя сказанные Витькой слова; они казались ему и не словами вовсе — кусками, пластами жизни, и не помещались в нем, давили, прижимали к кровати; боль ожила в костях, суставах, теле; лишь голова, будто очищенная бурным притоком крови, лежала отдельно, как-то невесомо и мыслила вроде бы сама по себе; она, голова, наконец одолела тяжесть сердца, соединила хоть как-то душу с телом, и Дока смог спросить:
— Из деревни приезжали?
— Ее родители. Твой отец, Нюра. Их тогда не пустили к тебе. Нюра еще раз приезжала, ты не узнал ее: то няней, то медсестрой называл.
— Как жить, Витя? — спросил Дока у себя и друга; он уже мог мыслить, говорить, а вся боль сгустилась в груди, ощущалась большим стонущим сердцем; он понимал: боль эта уменьшится, но никогда не покинет его. — Зачем я выжил?
— Ну, дорога, машина, несчастный случай. Тут ведь кому как...
— Несчастный, Витя. Очень несчастный. Мне бы сейчас, когда услышал, окончательно умереть... Я тебе все расскажу, Витя, все. Самое главное я здесь понял, пока лежал, — из-за чего так случилось. О, Витя, доктор Малюгин, мой Док — ученый, умный человек, говорил мне: на уровне клетки работаю, клетка любого живого организма содержит всю информацию об организме, можно все узнать — сколько проживет человек, чем будет болеть, какие таланты проявит, — надо только познать клетку. Познавал. И может, познал бы. А себя, Анфису, меня? Витя, дорогой, я здесь понял, осознал, шкурой своей побитой, резаной, рваной почувствовал: мы с Доком тогда еще кончились. Анфиса не любила. Да, ни меня, ни его!
— Ты что? Я, правда, шутил: два Доки при одной Анфисе, но думал, потом думал — она полюбила Малюгина.
— Я тоже. А теперь знаю: хотела взять жизнь, город... Чуть не рехнулся, когда прозрел, хохотал, башку колотил о стенку. Я и раньше вроде кое-что смекал, да ревность душила...
Витька Бакин вздохнул длинно, покрутил головой, показывая, что не вмещается все это в его бедной головенке, выпустил руку Доки, достал платок, отер прямо-таки мокрое лицо и ссутулился, опустил к полу глаза.