Л. Пантелеев - Том 3. Рассказы. Воспоминания
Все думается, вспоминается. И нынешнее вспоминается, и вчерашнее, и то, что было два года назад.
…Шел третьего дня мимо фабрики «Ленфильм» и вдруг вспомнил дядю Колю, его грустную, трогательную, такую простую и вместе с тем такую необычную судьбу.
Кто из мальчиков в детстве не мечтал о профессии пожарного! Впрочем, в наши дни мечты у ребят стали другими, более высокими: их прельщает судьба Чкалова и Гастелло, папанинцы и челюскинцы, Матросов и Зоя Космодемьянская.
А в годы, когда подрастал дядя Коля, профессия пожарного была самой героической из всех «мирных», гражданских профессий. Мечтал об этом славном поприще и маленький Коля Пурышев. Мечтал горячо, страстно. Он был гимназистом пятого класса, когда сводный брат его, мой отец, подарил ему в день рождения настоящую пожарную каску. Говорят, Коля не расставался с нею даже во сне. В Петергофе, на даче, он еще подростком состоял в добровольной пожарной дружине. О пожарах он мечтал, как другие мечтают о коньках или о поездке в цирк. Он знал адреса всех частей, имена всех брандмейстеров и брандмайоров.
Но все это было ненастоящее, игрушечное, любительское, а он мечтал о настоящем, мечтал о борьбе с огнем до последнего часа.
Такие мечты редко сбываются. Точнее сказать — никогда не сбываются. А у дяди Коли мечта его отроческих лет сбылась. И помогла этому революция, потому что вряд ли до революции и без революции мог бы сын богатого подрядчика, акционера, домовладельца стать пожарным.
Революция «раскулачила» дядю Колю, лишила его «прав и состояния»… И он был по-настоящему счастлив этим, милый наш дядя Коля! Отслужив в Красной Армии, отболев тифами и прочим, он сразу же поступил в пожарные и за пятнадцать лет проделал в этой сфере головокружительную карьеру — пройдя путь от рядового топорника до начальника пожарной охраны на ленинградской кинофабрике.
На этом посту он оставался до последнего часа.
Умер дядя Коля в январе 1942 года от голода. За несколько дней до этого умер его сын Павлик.
В ночь с 26 на 27 января я видел сон — будто сидим мы в ресторане (такие сны посещали нас, блокадников, часто). Нас четверо. Мы трое пьем вино, а четвертый — дядя Коля — пьет молоко.
Проснувшись, я подумал и сказал маме:
— Умер дядя Коля.
Дней через пять-шесть пришла жена дяди Коли Марья Михайловна и сказала: да, рано утром 27 января дяди Коли не стало.
Что это такое — не знаю, не понимаю и не пытаюсь понять. Но так было.
16 января
Только что встал. Ночью было совсем тихо. А утром, часов в 6–7, началось. Правда, это была не такая громоподобная какофония, какая разбудила меня вчера. Между отдельными залпами все-таки можно было различать паузы. Но стекла звенели — и в окнах и в зеркалах.
Не одеваясь, подбежал к окну, раздвинул шторы.
Оттепель!.. Лед на окне растаял.
Фу, дьявол! Это на руку немцам. Мороз — наш старый и до сих пор, пожалуй, самый надежный из союзников.
Конечно, не только от мороза, но и от мороза тоже, зависел успех наступления.
Но зато я вижу сейчас площадь (со вчерашнего дня она опять Исаакиевская, а не Воровского). Вид ее суров, но прекрасен. Исаакий сверху оттаял. Его купол, позолота которого замазана для маскировки чем-то серым, — мокрый. На узеньких карнизах над портиками — тающий снег, мокрое железо…
Как это ни странно, а на площади и вообще куда хватает взгляда — ни одного разбитого здания. Даже бреши от снаряда нигде не вижу. Это значит, что поблизости нет никаких «объектов», по-видимому. Правда, стекол нет. Всюду желтые прямоугольники: фанера с черными щелками форточек. А кое-где — главным образом в верхних этажах — ни стекол, ни фанеры, ни форточек. Там не живут.
Нежилой вид у хорошо знакомого мне здания Института истории искусств.
С выбитыми стеклами стоит и здание германского консульства против моего окна.
В скверике — снег, протоптанные во всех направлениях дорожки, куцые кустики.
Редкие прохожие, редкие машины. Два дядьки, согнувшись наподобие репинских бурлаков, тянут по оголенному асфальту мостовой санки с двумя полутораметровыми поленьями.
17.1.44 г.
Наступление, по-видимому, если и не сорвалось, то затормозилось. Помешала оттепель. Сегодня вечером шел дождь.
Вчера немцы опять стреляли по городу, но больше по окраинам.
Я много где успел побывать — ходил, выполнял поручения. Был на Конногвардейском бульваре, у Мариинского театра, у Николы Морского, у почтамта. Этот район, кажется, наиболее пострадавший (и страдающий) от немецких снарядов (если не считать южных окраин). На площади Труда в 1941 году упал первый (или один из первых) дальнобойный снаряд. Тут много развалин, много пробоин и кирпичных заплат на стенах домов.
На Театральной площади — тоже. Два угловых дома на улице Глинки (у Офицерской) — одни стены с зияющими дырами оконных проемов. Искалечено (но уже приводится в порядок) здание театра. Немало увечий и на здании Консерватории.
На Екатерингофском — против Никольского переулка — свежая рана. Снаряд угодил в подъезд, разворотил его — как сказала мне какая-то старушка — совсем недавно, часа полтора назад.
На белом снегу лежит розовая кирпичная пыль.
На небольшой площади перед папертью Никольского собора — голуби. Милые Никольские голуби, откуда и когда они снова сюда прилетели? Ведь в тот год не было ни одного. И не только здесь — во всем городе.
Вспомнилось, как в феврале 1942 года, возвращаясь от Нины Борисовны, я зашел в собор… Там стояли, готовились к отпеванию, двадцать четыре гроба! Нет, я написал неправду, — в том-то и дело, что в гробу покоился только один, а остальные покойники лежали — кто в ящике, кто в корзине, кто в длинном черном сундуке. Один, помню, лежал, сложив на груди руки, в опрокинутом на спину платяном шкафу.
Здесь на углу Вознесенского и Екатерингофского, в кондитерской Агулянского, в годы нэпа работал «в мальчиках» брат Вася.
Вот уже и Васи нет. «Никогда, никогда не прочту я больше его милых каракулек», — писала мне в прошлом году мама.
О Васиной смерти сообщил мне его товарищ по койке. Умер Вася в Рыбинске, в доме инвалидов Великой Отечественной войны. Есть уже и такие.
А здесь не могила, а целый фамильный склеп.
В этом доме я жил — с перерывами и в разных квартирах — в общей сложности лет восемь. И только недавно узнал, что «на сем месте, в доме церкви Вознесения» останавливался, впервые приехав в Петербург, Н.В.Гоголь. Квартиру он снял, если не ошибаюсь, по объявлению, вывешенному у заставы.
В мое время в очень маленькой квартирке на четвертом этаже, под самой крышей, проживало семейство Лебедевых — две тетушки, бабушка и милая девушка Таня, очень (даже необыкновенно) талантливая. В девятнадцать лет она с блеском кончала РЛУ (Рабочий литературный университет), но не кончила, не успела — ее исключили. Оказалось, что покойный Танин дедушка был священником.
В первую блокадную зиму умерли одна за другой Танина бабушка и обе тетки. Таня перебралась к Нине Борисовне… До последнего часа она писала автобиографическую повесть. Закоптелая тетрадь эта долго хранилась у меня, минувшей осенью я передал ее Таниной сестре Наташе.
Запишу, как это случилось.
После демобилизации ЦК ВЛКСМ направил меня на работу в издательство «Молодая гвардия». Т. П. Карасева, узнав, что я ленинградец, спрашивает:
— Вы случайно не знали там Лебедевых?
— Каких Лебедевых? Ленинград — большой город. Художника Лебедева? Владимира Васильевича?
— Нет, не художника. Это семья моей подруги. Они жили в районе 31-го почтового отделения.
Меня осенило.
— На канале Грибоедова?
— Да, на канале Грибоедова.
— Таня?
— Да, Таня.
В подобных случаях говорят — тесен мир.
Между прочим, Наташа (к этому времени уже овдовевшая солдатка) только от меня узнала о гибели сестры и других своих близких.
Таню я видел за день, за два до ее смерти. Укрывшись двумя одеялами, она лежала в углу на сундуке, голова у нее была ясная, она все понимала и лучше всего, к сожалению, понимала, что умирает. Мать Нины Борисовны что-то жарила на буржуйке, что-то из дуранды или из подошвенной кожи. Крохотную порцию этого блюда предложили и Тане. Она отказалась. Мне навсегда запомнился ее слабый, но чистый, отчетливый голос:
— Пусть это съест Алексей Иванович. Мне не надо. Я все равно умру.
Нет, не буду врать, будто кусок встал у меня поперек горла. Таню уговаривали, она сердилась, мотала головой. Слегка поколебавшись, я съел этот лишний кусочек жареной кожи. Вспоминать об этом мне не стыдно. Мне просто жалко, очень жалко всех — и себя тоже.
Нина Борисовна и мать ее, как и многие ленинградцы, в том числе и храбрая наша мамочка, дали зарок — стоять до конца, Ленинград не покидать ни при каких обстоятельствах. Летом 1942 года я послал маме из Москвы телеграмму: «ЦК ВЛКСМ и министерство просвещения предлагают тебе и Ляле вызов, сообщи согласие».