Виталий Сёмин - Женя и Валентина
Конечно, его знания, нюх, его цепкий глаз и честность еще многого стоили. Он работал бухгалтером, его включали в ревизионные комиссии, он распутывал сложные дела, а однажды спас жизнь выдвиженцу, неумелому человеку, у которого обнаружили растрату в триста тысяч рублей. Выдвиженца непременно бы расстреляли, потому что шла компания борьбы с расхитителями и растратчиками, но был он заслуженный человек, и его дело еще раз передали на консультацию опытным специалистам. Ефим в первые же десять минут обнаружил то, что пропустила до него другая ревизионная комиссия, — дважды заприходованный один и тот же документ.
Жене родственники приносили чинить часы, а Ефиму — направлять бритвы. И он радостно осклабливался, когда вынимал бритву из футляра. Он знал бритвы своих родственников так же, как свои. Презирал красивые бритвы с широким лезвием, с белыми броскими ручками, уважал скромные, из прочной стали. Уходил с ними в свою комнату и там долго правил их на мягком, маслянистом оселке, на своих ремнях, пробовал лезвие и на звон и на остроту, дышал на сталь и смотрел, как быстро сходит с нее матовость и возвращается блеск. Отдавать бритву не торопился, и только когда гость собирался домой, приносил ее из своей комнаты, укладывал на жало волосок, дул — и волосок распадался. Родственник благодарил, Ефим осклабливался, но тут же отворачивался и замыкался.
* * *Первым в воскресенье обычно приходил брат Антонины Николаевны Семен с сыном. У Семена Николаевича была вьющаяся шевелюра, голову он закидывал назад, носил косоворотки навыпуск и подпоясывал их витыми поясками с кистями на концах. Серую и черную косоворотки он подпоясывал черным пояском, а белую — белым. Семен Николаевич был разведен, много лет жил один, а сын приходил к нему на субботу и воскресенье. Сыну было четырнадцать, и был он довольно высоким подростком с полноватым женственным лицом и с напряженным выражением глубоко посаженных глаз.
Они входили в калитку больших деревянных ворот, под которые со двора от водонапорной колонки подтекала вода, шли через двор мимо сараев, мимо летних печек к дому, на балконе которого в это время уже сидел с газетой Ефим. Ефиму они были видны от самых ворот, они здоровались с ним, а он кивал им через газету и оставался на балконе. Утром балкон был косо освещен солнцем, и Ефим в белой воскресной рубахе, заправленной в аккуратные серые воскресные брюки, в очках, которые он надевал только когда читал или писал, был очень хорошо освещен.
Нервный, не выносивший солнца, переходивший на теневую сторону улицы сын Семена Николаевича всегда с удивлением смотрел на белую застегнутую рубашку Ефима, на его плотные, жаркие брюки, на газету, просвечивающую под солнцем, на непокрытую голову, на всю его свободную, вольную позу.
Семен Николаевич здоровался с соседями Антонины Николаевны, а если во дворе была сама Антонина Николаевна, говорил ей:
— Здравствуй, сестра!
С соседями он раскланивался любезней и задерживался с ними дольше.
— Как жизнь молодая? Нашими молитвами? — И смеялся громче, чем нужно, потому что шутил всегда одинаково. — А вот сын в бога не верит. Когда он был поменьше, мы с ним ехали из Пятигорска в Кисловодск. Он задремал, а потом испугался: «Папа, кажется, проехали». Я говорю: «Если кажется, надо креститься». А он спрашивает: «Папа, а что такое креститься?»
Соседей во дворе было не так-то много. В двухэтажном доме Антонины Николаевны жило еще четыре семьи, и пятая — семья настройщика рентгеновских аппаратов — жила во флигеле.
Как только Семен Николаевич подходил к калитке в старых, красной краской крашенных воротах, в его походке что-то менялось. Она становилась как бы совсем воскресной, и Анатолий это очень чувствовал. Семен Николаевич запускал большой палец под поясок, проводил им от живота к спине, натягивая косоворотку на груди, и больше, чем обычно, закидывал голову назад. Перекинутым через левую руку он нес свой пиджак или пиджак сына. Этот-то ненужный пиджак, перекинутый по-особому через согнутую руку, и делал его походку особенно воскресной. Этот пиджак да еще косоворотка, напущенная на брюки и стянутая черным пояском. К тому времени почти все носили рубашки заправленными в брюки, но Семен Николаевич твердо держался своего. Так они шли через город по главной улице, и Анатолий, истомленный жарой, — отец, как и Ефим, прекрасно чувствовал себя на солнцепеке, — все время видел отца с рукой на отлете, с закинутой назад шевелюрой.
Они останавливались, когда отец встречал знакомых. Знакомые всегда говорили одно и то же:
— У тебя такой большой сын!
Семен Николаевич смеялся:
— Большой, говоришь? — И притягивал Анатолия к себе за плечо или гладил его по голове, как будто проникался к нему мгновенной нежностью. — Отца догоняет!
Утром, как только они выходили на улицу, отца изнутри что-то подмывало. Пока они собирались, отец раздражался, одергивал на Анатолии рубашку, счищал с него что-то веничком, застегивал верхнюю пуговичку на воротничке, которую Анатолий не любил застегивать. При этом чистые пальцы сильной отцовской руки подрагивали. Потом они молча шли вниз и выходили через парадное на асфальт главной улицы. И тут солнечный свет, зелень, троллейбусы, множество прохожих преображали отца. Рука его, до этого вольно державшая пиджак, сгибалась особым образом, шевелюра откидывалась назад, он выходил на середину тротуара, туда, где уже совсем не было тени, и шел той самой походкой, по которой сразу было видно, что ему нравится идти вот так с пиджаком на согнутой левой руке. Проходя мимо университета, отец говорил:
— Бывшее купеческое собрание.
Отцу нравилось показывать вот такую свою осведомленность.
Отец был еще совсем моложавый, крепкий и недурной собой мужчина. К нему в гости приходили женщины, казавшиеся Анатолию красивыми, отец говорил им, что он «живет для сына». Иногда отец водил Анатолия в гости к другим женщинам, где Анатолия закармливали сладостями. На улице рядом с отцом Анатолий все время ощущал эту моложавость, подмывавшую отца, его готовность с кем-то поздороваться, остановиться и засмеяться совсем от ничего, захохотать даже, откидывая свою шевелюру. И когда отец притягивал его к себе, Анатолий не мог не вспомнить, как подрагивала рука отца, защемляя пуговицей кожу у него на шее. У отца всегда были как-то связаны и бодрая моложавость и раздражительность. Они так легко переходили друг в друга.
В Братском они сворачивали с главной улицы и попадали в тень и тишину переулка. И когда подходили к воротам, отец отряхивался, охорашивался, топал парусиновыми белыми туфлями, которые он, перед тем как выйти на улицу, тщательно закрашивал разведенным водой зубным порошком — от туфель шла белая пыль, — наклонялся, чтобы почистить брючные обшлага, осматривал Анатолия и толкал калитку.
Во дворе отец, раскланявшись со всеми, поздоровавшись с Антониной Николаевной, не задерживался возле нее, а поднимался наверх. И Анатолий, утомленный жарой, пылью, а главное, постоянным ощущением, что бодрость отца вот-вот превратится в раздражение, с облегчением входил в лестничную полутемноту, ступал по разболтавшимся в своих гнездах деревянным ступеням, отодвигал марлевую занавеску и через темный, пахнущий керосином тамбур проходил в большую комнату, в которой под сквозняком, тянущим от балконной двери, слегка покачивался абажур из красной «жатой» бумаги. По этому абажуру вкруг летели черные бумажные ласточки.
Анатолий брал с книжной этажерки стопочку оторванных календарных листов, а отец проходил в комнату Ефима и возвращался оттуда без косоворотки, в одной нательной сетке. На книжной этажерке слегка потрескивала черная картонная тарелка радио. Радио не выключали, вещание тогда шло с большими перерывами, чем сейчас, но к радиопотрескиваниям, шорохам и дребезжанию уже успели привыкнуть и обращали на них внимание, только когда передавали известия и метеосводку.
Ефим по-прежнему оставался на балконе со своей газетой. Это была вчерашняя газета, и читать ее можно было сколько угодно.
Отец тоже брал в комнате Ефима вчерашние и позавчерашние газеты, брал коробку с маникюрными ножницами, с большими и малыми пилками для ногтей, подхватывал стул и тоже отправлялся на балкон. Слышно было, как двигал стулом, освобождая отцу место, Ефим, как ставил свой стул отец, как садился на него и спрашивал у Ефима, что нового в военных действиях Германии и Англии. Сколько помнит Анатолий, разговор отца и Ефима всегда начинался с обсуждения газетных военных сводок. Разговоры эти удерживали Анатолия у балконной двери, заставляли слушать. Ефим отвечал односложно, он вообще мог разговаривать, только поднявшись со стула и походив предварительно по комнате или по балкону, будто разогревая себя. Он не делался от этого красноречивее, но выражение лица у него становилось хищным, пристрастным, так что смотреть на него было невыносимо. Ефим как будто бы и сам это знал. Говорил он не глядя на отца, чтобы не оскорбить его своим взглядом или такой же непереносимо презрительной улыбкой: