Николай Почивалин - Летят наши годы
Максим Петрович закуривает, отбрасывает в сторону пустую пачку:
— Солоно мне в ту весну пришлось. От одной беды не опомнился — другая свалилась.
— А что такое?
— Из партии меня исключили.
5.
Говорит он это так обычно, что я не могу удержать восклицания.
— За что? Максим Петрович?
Он молчит, к чему-то прислушиваясь, потом кивает:
— Пароход снизу идет. Слышишь?
По воде отчетливо доносятся равномерные натруженные шлепки. Тяжело дышащий за близкой излучиной пароход полностью, кажется, завладел вниманием Максима Петровича. Обернувшись, он пристально всматривается в редеющую синеву.
Сначала из-за поворота показывается один только огонек — высокий и яркий, потом огней сразу прибывает, и кажется, что по черной захлюпавшей воде движется многоэтажный, по-вечернему освещенный жилой дом. Белая глыба парохода медленно проплывает мимо, какое-то время различима каждая лампочка, горящая на пустой палубе, видны темные квадраты окон и крупные буквы — «Кожедуб»; затем огни начинают меркнуть, только бортовой фонарь, удаляясь, долго еще мигает рубиновой точкой.
— Сколько я когда-то ночей тут просидел, — отвечая каким-то своим мыслям, беспечально и раздумчиво говорит Максим Петрович. — Станет на душе сумно — придешь и сидишь. Пароход вот так же пробежит, Иртыш катится — ровно жизнь сама, ни конца, ни удержу ей нет. И словно скверну из тебя какую-то вымоет: выпрямишь плечи и пошел опять!..
Мне хочется напомнить Максиму Петровичу о прерванном рассказе, но он возвращается к нему сам.
— Как исключили, спрашиваешь?.. На бюро, обыкновенно. Руки, правда, не все поднимали. Председатель райисполкома и директор МТС против голосовали. Да толку-то что…
— За что, Максим Петрович?
— А вот за что — вопрос сложный. Сам повод дал, Да такой, что и до сих пор в бывших бы ходить мог… Запил я… Ни до этого, ни после этого не пил так. Неделю, если не больше, — в дымину. Да ладно бы дома сидел. Так нет же: напьюсь, и гонит меня тоска пьяная к людям, на народ, — руки на себя, боялся, наложу… Был у нас, на Украине еще, тракторист одни. Не знаю уж, как там случилось уснул в борозде. Ногу ему трактором и отдавили — ночная пахота была. Кричал, спасу нет от боли. Ногу отняли. Так он, когда поправился и болеть-то его культяпка перестала, топиться надумал, чуть спасли. Понятно тебе это?.. Вот и со мной то же было… Сначала только больно, криком кричать хочется, а хожу как заводной, работаю. С неделю, наверно, так. А тут словно первый раз до меня дошло, что один-то я остался. Позади все, впереди — ничего; как понял я это, так за стакан и ухватился… В таком вот виде «Я сказал!» наш на меня и налетел. Вошел, а я поллитровку перед собой ставлю, опухший. Он поллитровку на пол и — в крик. — Вспомнив, должно быть, эту сцену, Максим Петрович вздыхает. — Не знал он, должно быть, о горе моем, да, может, и знать не хотел, не интересовали его люди… Умел он так-то, что ни слово, то обидней другого! Слушаю я его, а сам, чувствую, бледнею, хмель из меня выходит. Достал со зла другую поллитровку, поглядел на него в упор да послал его… так, что сам чуть до конца договорил!.. Тут уж он с лица сменился, вышел, ни слова не сказал.
— И за это исключили?
— Да не за это, конечно. В морду мне, по чести говоря, дать бы за это стоило, а на бюро ставить — себя же опозоришь. Он-то это понимал, мужик неглупый был. А случай нашел. С председателем колхоза ведь как? Ткни в него в любую минуту пальцем — в чем-нибудь да виноват. А у меня-то вина и совсем страшная оказалась: срыв посевной. Ты в сельском-то хозяйстве разбираешься?
— В общем, — неуверенно говорю я.
— Ну, так вот тебе попросту. Весны у нас в Сибири какие? Сам черт их не разберет. То в начале апреля сушь стоит, пыль клубится, то в мае снег валит. А сеем мы всегда одинаково — по директиве. Как ее спустят, так и сей. Раньше всех отсеялся — честь и хвала тебе, в передовиках ходишь, до самой уборки в президиумах сидишь. А осенью, бывает, и собирать нечего. Первый-то год и я так сеял, — как все. А тут пообвык, с народом познакомился, послушал, подумал, и выходит, что надо как-то по-другому повертывать. Жили тут у нас два старичка, не старички, скажу тебе, профессора, если порознь, а вместе — так и вся академия будет. Я их в эту весну и послушал. Повремени, говорят, сынок, с недельку, а то и полторы худая весна будет… Вот ты себе такую картину и представь. По всему району трактора гудят, а у нас, как в доме отдыха, — тишина. Парторг мой, Осипыч, затревожился сначала: «Худо бы, Максим, не было, смотри». Стариков обошел, сам поля облазил — тоже одобрил. Потом звонит директор МТС. «Почему, — спрашивает, — трактора не берешь?» — «Погожу, — говорю, немножко». — «Максим Петрович, — говорит, — понимаю тебя, но войди и в мое положение, доложить должен. Денек, — говорит, — подожду, а там не взыщи».
Через два дня промчался наш грозный секретарь по полям, в село даже не заехал. Вечером телефонограмма — срочно на бюро райкома. Осипыч со мной поехал — не пустили. Ну, тут «Я сказал!» и отпел меня! «Слушали» — одной строчкой записали: «Срыв посевной и систематическое пьянство», а резолюция на две страницы, с подходом: «В дни, когда победоносная Советская Армия…» и так далее. А самая суть — опять одной строчкой: «Из партии исключить, с работы — снять». Слушаю, помню, и поверить не могу. С лица на лицо только взгляд перевожу, спрашиваю вроде. Председатель райисполкома аж бурый сидит, под ноги смотрит, директор МТС воду пьет. Взглянул на секретаря — строгий, спокойный. Поднялся, по столу карандашом стучит: «Товарищи, продолжаем заседание, посторонних прошу выйти…»
Вышел я, значит, посторонний, на крыльцо — теплынь, девчата где-то поют, а мне уж и это неправдашним кажется.
Пустой какой-то весь я, деревянный, даже ноги вроде как деревяшки гремят… Слышу, окликают меня. Осипыч — сидел ждал. Посмотрел на меня, понял все, только на тележку кивнул. Выехали в степь, и начал он мне тут что-то рассказывать. Сначала-то я и внимания не обратил — уши как ватой заткнуты. Потом дошло до меня, что рассказывает-то он о своей жизни, прислушался да и заслушался! И слова-то простые, незаметные, сейчас вот и не вспомню. Рассказывал, как с колчаковцами воевал, как из-под расстрела с товарищами убежал да зимой две недели на болоте без хлеба таился. Как кулаки в тридцатом году лютовали… Все житейское, простое, а мне, веришь, дышать с чего-то легче стало! Потом покашлял, да ненароком вроде и спрашивает: «Что дальше-то делать думаешь?» — «А то, — говорю, — бороться буду, доказывать буду, из партии меня одна смерть выкинуть может!» «Верно, — говорит, — Максим, верно», — да и лошадь хлестнул, чтоб резвее бежала…
Ну вот, начал я в ту же ночь апелляцию писать, чтоб самому с ней в обком и ехать, а дела по-другому обернулись. На рассвете дедки-советчики мои заявились. «Начинай, — говорят, — сынок. В самый раз». Ну, тут мы и развернулись — за полторы недели отсеялись! Я сгоряча даже забыл, что с работы снят, — не едут, не звонят и письменных указаний нет. А отсеялся — сам позвонил. Не берет трубку; секретарша говорит — в отъезде, а по голосу чувствую: врет. Недели через две только председатель райисполкома приехал. Хмурый. «С камнем за пазухой, — говорит, — я к тебе, Максим Петрович: снимать приехал». — «Ну что ж, — говорю, — Сергей Андреевич, не век в председателях ходить, давай собрание собирать будем». — «Тебе, — говорит, — легче: ты в глаза людям прямо смотреть можешь, а я нет…» Обернулось наше собрание не по плану. Пока докладывал Сергей Андреевич, тишина стояла — муха не пролетит. А до решения дошло, и на дыбки! «Нет, — кричат, нашей воли! Хочешь через нашу голову — снимай!» Я вижу — некрасиво получается, сам просить об освобождении начал — тоже не слушают. «Сами про тебя, — кричат, — знаем. Нет твоей вины!» Три раза на голосование ставили — ни одной руки не поднялось. Сергей Андреевич раскраснелся, сидит губы покусывает. Расстроился, думаю, что дело свое не сделал, а он встает да при всех и говорит: «Эх, Максим Петрович, тебе ли голову вешать? Видел, как народ за тебя — стеной! Когда поддержка такая — сам черт не страшен! Дуй, — говорит, — прямо в обком — воевать будем!»
Переночевал он у меня, утром на своей же машине до города и подбросил.
Ну, явился я в обком, доложили секретарю — тому самому, что председателем меня посылал. Вхожу — недовольный, смотрю. «Не оправдываете вы, — говорит, — Мельников, доверия, кажется. Рассказывайте, что там за дров наломали». Начал я ему выкладывать все, что на душе было, смотрю глаза потеплели. Сорвалось у меня ненароком как-то про «Я сказал!» засмеялся сначала, потом нахмурился. «Плохо, — говорит, — если зовут так. Так плохо — что дальше некуда!» Походил по кабинету, походил, потом спрашивает: «А посевы как?» — «Все в порядке, — говорю и пошутил еще: — Поедемте, мол, посмотрим». Засмеялся: «А что, — говорит, — дело. Давайте поедем». Плащ из шкафа достал, машину вызвал. Поехали… А посевы, не хвалясь, скажу тебе — как на выставке. Дружные, крепкие — так зеленой щеточкой под ветерком и топырятся. Одно поле проехали, другое, третье — сердце радуется. К соседям заглянули, а там картина другая. Где густо, где пусто — грустные всходы. Походили мы так с ним, он и говорит: «Работайте, товарищ Мельников, спокойно. Правильно работаете». И добавил: «Семьей вам обзаводиться надо». — «Моя семья, — отвечаю, — товарищ секретарь, в земле сырой». — «Живое, — говорит, — жить должно». Пожал руку, и в машину, да смотрю — не в город, а в район повернул. Как уж он там с секретарем нашим говорил — не знаю, только на первом же бюро решение о моем исключении отменили как ошибочное. И меня даже не вызвали. Встречались потом сколько раз — как ничего и не было. А в зиму прокатили его на конференции. Много тут ему горького от коммунистов пришлось услышать. В перерыв столкнулись — мимо было прошел, потом вернулся. «Не прав я, — говорит, — Мельников, был. Извиняй». — «Я, — говорю, — тоже не прав был. За грубость мне бы извиниться надо, да прости, — говорю, — не хочу. Со мной, видишь, по-доброму расстаешься, а Седова я тебе все одно не прощу».