Сергей Никитин - Рассказы
У низенького забора, разинув рот, стояла и грустными коровьими глазами смотрела на пыльный дворик соседка, «каменная красавица» Люська Набойкова.
Иван Власыч, слизывая с усов слезы, сказал:
— Ведь она, наверно, в меня, старика, подлая, метила, да промахнулась…
А озорник шофер, успевший сменить свой засаленный берет на выходную кепочку, мрачно произнес:
— Все мы на земле, как в гостях.
Было ему на вид лет девятнадцать.
Жена, Маша и Аксютка не говорили — они плакали.
Вечером, вернувшись с рыбалки, узнал о смерти отца Василий. Ударом ладони распахнув дверь, он выбежал из дому и зашагал в поле, подвывая сквозь сцепленные зубы.
Темно и тихо было в поле. Ни свет звезд, ни сияние Млечного Пути, как это бывает в августе, не достигали земли; и только в стороне, где пролегала шоссейная дорога, в черном воздухе шатались столбы света от автомобильных фар.
Под ногами у Василия сухо шуршала ржаная стерня, потом он оступился в глубокую межу, упал, поднялся и снова зашагал, но теперь уже по неровному, комкастому картофельнику, путаясь ногами в ботве.
Очнулся он около леса. Мелкий ельник дохнул на него горячей, устоявшейся за день духотой; жесткая трава, росшая на закрайке, со свистом стегнула по сапогам. Над головой бесшумной тенью — ни вскрика, ни посвиста крыльев — метнулась маленькая совка.
«Зачем я тут? — подумал Василий. — Вот пенек торчит… Вот паутина на лицо налипла… Если воткнуть с приговором в гладкий пенек нож и перекувыркнуться через него — станешь волком, а когда набегаешься, надо перекувыркнуться с обратной стороны. Унесет кто-нибудь нож — так и останешься волком…»
Он сел в траву, припал к теплому пню и заплакал…
И еще. Утром патологоанатом, сделав свое дело, вышел в коридор покурить. Это был высокий, сухой, всегда басовито покашливающий старик, насупленный и молчаливый. В смерти, с которой его профессия сняла мистические покровы, не было тайн, и о кузнеце он тоже знал все, и теперь, затягиваясь и глядя в окно, думал: «Война, война… Все еще собирает она среди нас свой гнусный оброк…»
В памяти докучливо звучали слова поэта, имени которого он никак не мог вспомнить:
Мы не от старости умрем,
От старых ран умрем…
И когда, поступая против собственных правил, он закуривал вторую папиросу подряд, руки у него слегка дрожали.
18 ноября
Памяти А. Ф.
Теперь она живет в большом сибирском городе, и в Москву ей приходится летать на самолете. Вот уже несколько лет подряд накануне этого дня она в сопровождении мужа появляется в аэропорту, проходит вместе с ним в ресторан, выпивает там одну большую рюмку коньяку, потом вторую, и они молча дожидаются посадки в самолет.
Оба уже не молоды. Он — первая скрипка оркестра — высок, худощав, с аккуратным пробором в серебряных волосах, с серебряными усиками, похож на рекламного мужчину — джентльмена из заграничного журнала мод; и каждый его жест отменно лаконичен, изящен и непринужден. Она же — актриса на партии сопрано, — напротив, кажется очень неряшливой. Из ее прически всегда торчит какая-нибудь некрасивая прямая прядь, вырез платья косит, открывая перекрутившиеся бретели рубашки и лифа; большие кисти рук жиловаты и красны, а сама она уже полна и по-прежнему не ограничивает себя в еде.
Когда объявляется посадка, он платит по счету, подает ей у гардероба пальто и с полупоклоном пропускает вперед возле каждой двери.
У него грустные глаза и грустная улыбка. Он долго следит за тем, как самолет выруливает на стартовую дорожку, набирает высоту и скрывается в облачной дымке.
По летному полю кружит жесткий режущий ветер.
В самолете она спит. Выпитый коньяк помогает ей уснуть, и на остановках — в Свердловске, в Казани — она опять пьет его, потому что во сне лучше переносит полет.
Однажды она просыпается и, отодвинув занавеску, долго смотрит в маленький прямоугольник окна. Там прозрачно-стылая пустота ночи, сверкающий холод, гладкое, мерцающее в лунном свете крыло самолета. Хочется дико кричать от ощущения этого бесконечного холодного пространства, и она, откинувшись на спинку кресла, плотно закрывает глаза. Но сна уже нет. Мыслит она, как ребенок, дикарь или писатель, образами и, думая теперь о цели своего полета, видит заснеженные московские улицы, снег на деревьях, снег на крышах, снег на воротниках прохожих.
Он любил снег, находя в нем множество оттенков, и говорил, что беден тот, кто видит снег только белым, небо голубым, а траву зеленой. Однажды она ненароком подглядела, как он, присев на корточки, гладил ладонью снег, точно мягкую шкуру большого зверя.
Стояла серенькая зима с медленными снегопадами, с пушистыми шапками на столбах и тумбах, с вороньей и галочьей суетней в старых липах. По утрам долго держались сумерки. В арбатских переулках они были совершенно особенные — спокойные, туманные, подкрашенные блеклой желтизной фонарей — и, по его уверениям, отличались от сумерек всех других районов Москвы. Они пахли нетронутым снегом, их не оглашали резкие звуки большого города, в их туманной мгле старомодная дама каждое утро прогуливала любимую собачку, и вид домов с облупившимися фасадами вызывал смутное ощущение прошлого века. Временами начинало казаться, что из-за угла вот-вот вывернется извозчик или быстрой, походкой, в башлыке и валенках, пробежит, насупив брови, Лев Толстой.
Поддавшись этой иллюзии, они медленно шли по Малому Власьевскому, по Сивцеву Вражку, по Калошину и выходили на Арбат.
Она привыкла видеть мир его глазами.
— Посмотри на эту ворону, — говорил он. — Ну прямо грач в сером жилете.
— Да, очень здорово! — восхищенно соглашалась она.
Про троллейбус с его свисающими веревками он говорил, что тот похож на Чехова в пенсне.
С ним мир казался шире, увлекательней и беззаботней.
Он был разнообразно, но, пожалуй, как-то дилетантски талантлив: немножко пел, немножко рисовал, немножко писал стихи. И все это легко, непринужденно, безалаберно и щедро. Кем бы он стал?
«Нелепо и, в сущности, страшно, что человек не успел никем стать», — думает она. Ей хочется уснуть и отделаться от этой мысли, но сна нет, и тогда она берет у стюардессы журнал. В нем рассказывается о пребывании в Москве общественного деятеля Индии, который в этом самолете возвращается теперь из Сибири. Он приходил в антракте за кулисы и целовал ей руки, но теперь не узнает ее. Конечно, без грима она выглядит совсем иначе.
Она всегда считала себя некрасивой, говорила, что нос ее похож на куриную гузку. Он не возражал и несколькими свободными штрихами набрасывал ее портрет-шарж с огромными глазами и носом, похожим на куриную гузку.
Сколько их висит теперь в ее комнате, этих портретов с шутливыми стихотворными подписями!
Стены его комнаты в Гагаринском переулке тоже были сплошь увешаны рисунками на кнопках. Когда открывалась дверь, стены шелестели и двигались.
— В квартире, слишком унавоженной бытом, вырастают фикусы, — повторял он ходячую фразу и не имел ничего, кроме этих рисунков, одного стула и узкой складной койки из бамбука.
Расставшись утром на Арбате, они вновь возвращались в эту комнату: он из медицинского института, она из консерватории. Иногда она оставалась там ночевать, и, прежде чем лечь спать, они шли ужинать в маленькое кафе, где пахло сдобным тестом и молотыми кофейными зернами. Их обслуживала молодая высокая испанка Мария, особенно вежливо улыбавшаяся ему.
— No pasaran! — приветствовал он ее, входя.
И Мария отвечала улыбкой, поднимая маленький смуглый кулачок.
Однажды в полушутку, вполусерьез было брошено несколько слов ревности.
— Ах! — с досадой сказал он. — Просто она уважает меня за то, что я воевал на Карельском перешейке. Хорошо помнит войну у себя в Испании и уважает всех, кто воевал против фашистов.
Она долго всматривалась в его лицо, потом судорожно передернула плечами.
— Подумать только! Ведь тебя могли убить!
— Меня еще сто раз могут убить, — сказал он.
Да, в Москве уже зима. Чистое белое утро встречает самолет в Быкове; пассажиры поднимают воротники и, разминая отвыкшие от земли ноги, нетвердой походкой идут к зданию аэропорта. Снег лежит на его крыше, виснет на ветках молодых тополей; воздух игольчато пахнет морозом.
Чтобы не тратить зря время в Москве, она наскоро завтракает тут же, в буфете аэропорта. Потом электричка увозит ее в Москву. Там по пути с одного вокзала на другой она заходит в цветочный магазин и покупает, не выбирая, то, что есть. Обычно это астры, а на сей раз — несколько мелких, уже сморщившихся гладиолусов.