Геннадий Скобликов - Лира Орфея
И они долго-долго молчали.
Он достал сигарету, зажег спичку, прикурил; сбоку взглянул на Лиду — она беззвучно плакала.
Отбросил в сторону сигарету, сжал в ладонях ее лицо и безудержно, грубо стал целовать ее мокрые глаза, мокрые щеки, опрокинул ее навзничь и целовал, целовал...
Боже мой! он же и раньше знал, что все оно так и будет, все так и будет...
Порыв прошел, и он побоялся, как бы Лида не заподозрила его в недозволенном, и он отстранился и сел. Но и тут же почувствовал опять неловкость уже от этого своего отстранения, и он прилег рядом и положил голову ей на грудь.
Она не отстраняла его. Казалось, она была вся покорность. Но и сама безучастность. Нет, не понимал он ее...
(...Господи же! да не знал он, не знал и не понимал, что ведь то же самое, что у него, было и у нее, что тем же голодом и она была голодна всю свою жизнь; но он был парень, а она — девушка и в свою очередь до ужаса стеснялась его. Да и внушали ей, с самых пеленок внушали, как постыдны для девушки все эти, даже самые безобидные, ласки, и она ждала первого шага всегда от него, чтоб ее ласка могла быть лишь только ответом: все-таки меньший грех. «Ужасно, не правда ли?!» — воскликнет она ему многие годы спустя через тысячи километров...)
Прошел день, прошло два, и в ее обеденный перерыв он пришел к ней на фабрику, для срочного разговора.
— Если ты согласна, — сказал он, — то я не буду посылать документы на очное отделение. Останусь у вас в городе. Пойду работать...
Лида долго молчала. Он ждал.
— Нет, Максим, — наконец сказала она. — Нет. Ты все время только и говорил о своей учебе. И я не могу. Уезжай. А потом видно будет...
И опять они встречались. Гуляли вечерами по прилежащим улицам, отпраздновали день рождения Веры. Там, у Веры, он танцевал только с Лидой, и как же им обоим было хорошо! И лишь подпортило настроение совсем неожиданное и непонятное: в альбоме Веры он обратил внимание на фотографию, где в группе каких-то девчонок была и Лида, он хотел посмотреть ее, но Лида почему-то выхватила эту фотографию, спрятала ее и никак не захотела ни показать ее, ни объяснить своего поступка. ( И только позже, через два года, в Москву, она напишет в своем «страшном» письме к нему — п о ч е м у так поступила тогда.)
В одно из воскресений выезжали на машине с ее фабричными в лес на пикник. Для этого ему пришлось переодеться (на квартире у Веры) в спортивный костюм и стать таким образом совсем «гражданским». Лида среди своих была просто хороша, и еще было приятно ему, что она нисколько не скрывала своей привязанности к нему. В память об этой поездке у него сохранятся несколько фотографий, и все верно: на каждом снимке Лида кажется самой счастливой, потому что рядом с нею и он, ее Максим.
Перед его демобилизацией и отъездом в Москву на вступительные экзамены они решили съездить к его тете в Севастополь. Полина Герасимовна после Первого мая стала терпимо относиться к нему, но поездке Лиды в Севастополь сперва воспротивилась.
— И как же ты представишь ее своей родне: з н а к о м о й? — едко, в упор спросила она его.
— Могу и невестой, — ответил он ей.
Разговор проходил без Лиды, иначе он не осмелился бы на такое.
Полина Герасимовна только хмыкнула. Но Лиду в Севастополь отпустила.
И вот наконец его досрочная демобилизация, его отъезд в Москву:
«Колеса стучат, проплывают неясные дали, — ты тихо идешь, одиноко, сквозь уличный звон...»
Но это так, еще по привычке, эти его стихи. А вообще-то весь последний час ожидания поезда прошел у них тягостно. Лида все больше молчала, потом торопила в вагон, и даже на прощание не сказала ему ни одного теплого слова. И он был обижен на нее.
И только время спустя вспомнил он в вагоне о ее записке, вложенной в последние секунды в его карман. И перечитав не знает сколько раз эти ее торопливые строчки, он решил неизменно: если завалит на вступительных, сразу же вернется к ней сюда, в Крым.
И еще... мучила рука. Дня за три до этого сделал он неудачно на турнике соскок с размаха, надорвал на правой руке у среднего пальца ткань, засорил — и теперь глубоко у кости начинался нарыв, так что рукопожатия в части пришлось делать левой. Полина Герасимовна дала ему в дорогу лист алоэ, он теперь приложил его к больному месту, забинтовал, но чертова болячка все равно не давала спать, и он большую часть ночи провел в тамбуре, смотрел в окно в черноту ночи и курил.
...Да, и опять вот наступало у него: служба армейская кончилась и досрочно — и вновь впереди все сначала. Но как-то не было теперь у него ни того обычного безоглядного прощания с оставшимся там позади, ни былого доверчивого устремления в будущее. И дело тут было не только в Лиде. Что-то вообще, чувствовал он, глубоко и серьезно менялось в нем за последнее время, вообще за последние годы, и он уже просто не мог, не умел оставаться таким же доверчивым к жизни, каким безоглядно доверчивым был он сколько помнит себя...
Через сутки он был уже дома, в курской деревне, еще через двое суток пришлось ехать в районную больницу — там сделали вскрытие разросшегося околокостного нарыва, и еще через двое суток он ехал в Москву с одной работающей левой рукой. Правую ладонь разнесло, она была забинтована, и он держал ее на марлевой повязке; к тому же на руке появилась подозрительная краснота, до самого локтя.
В поликлинике МГУ на Моховой ему повезло — попал к заботливому врачу, к приветливой и участливой пожилой женщине. Опоздай он еще немного, сказала она, и началось бы заражение. И теперь он ездил через день со Стромынки на Моховую к ней на перевязки. И вскоре ее заботы и старания и мазь Вишневского сделали свое дело — краснота постепенно стала проходить, начала спадать и опухоль, не дававшая сжать пальцы, а главное — он теперь спал ночами и мог днем готовиться к экзаменам.
Писать правой рукой он все это время не мог и только днями позже кое-как нацарапал Лиде свое первое письмо из Москвы. И за ним и пошли все-все другие их письма. Он Лиде, Лида ему...
* * * *Нет, он никому не собирается тут давать каких-то советов, но один все-таки, наверное, дал бы: сожгите все старые письма. Или, если их жалко или вовсе нельзя уничтожить, то никогда не доставайте их из самого дальнего ящика стола и тем более не перечитывайте. Потому что они, эти старые письма, редко когда бывают бальзамом на вашу старую рану, чаще же они — едкая и жгучая соль на нее, ваши уличители и в безвинных ваших ошибках и промахах, и в вашем, тайно скрываемом вами, постыдном и позорном своем, без чего все-таки (признаемся откровенно) редко кому удается прожить свою жизнь.
Но и в то же время!.. Как, говорят, тянет преступника к месту совершенного им преступления, так тянет и нас время от времени к тем давним письмам, что мы зачем-то храним, и доставая их, мы опять и опять отдаем сами себя и на суд беспристрастного неподкупного времени, и на суд своей собственной совести, самих себя. И опять и опять судим себя и за ошибки и промахи, и за допущенную когда-то нечестность, и за что-то когда-то несделанное, что мы просто обязаны были и должны сделать в этой самой жизни своей...
В первых письмах, пока он сдавал экзамены, она старалась поддерживать его уверенностью, что «такие, как он, не заваливаются», чем, понятно, немало веселила его: и не такие заваливались, да еще как! И еще она откровенно завидовала ему, что он теперь в Москве, о которой она «может только мечтать». И совсем уж она не понимала его, как это он решил для себя, пока не сдаст все экзамены, не ходить на Американскую выставку, «о которой столько пишут и говорят». И конечно же, писала она и о том, как ей скучно теперь, «будто она что потеряла и никак не может найти», и сообщала ему, что, чтобы быстрей проходило время, они с Верой взяли дополнительную работу и трудятся теперь каждый день и в первую, и во вторую смены. Письма были хорошие, теплые, даже нежные, и ему было приятно читать их и перечитывать и потом, правда скупо, отвечать на них. Скупо потому, что экзамены еще не кончились, а пока результат не ясен, и писать особенно не распишешься.
В одном из писем она нарисовала ему вот такого вот маленького собачонка.
и подписала под ним: «Узнаешь?» И конечно же — как же было ему не узнать! Точно такой же маленький белый симпатичный собачонок с оборванной цепочкой был и у него, хранился в кармашке чемодана. Их было два у нее, на одной цепочке, и Лида в день его отъезда разорвала цепь и одного отдала ему: «И пусть он у тебя не забывает, что где-то есть и другой...» Хороший, милый такой собачонок...
Но вот он сдал последний экзамен, и председатель приемной комиссии в тот же день сказала, что ему не надо ждать общих результатов, что он будет непременно зачислен и может теперь же ехать на оставшуюся неделю домой. И теперь он мог уже сообщить о своем поступлении и Лиде.