Геннадий Скобликов - Лира Орфея
Да, так вот и вышло, так и случилось, что полученное им в лагерях первомайское письмо от Галушко как бы заставило его окончательно отказаться от своего прежнего намерения. Он хоть в глубине сомневался и даже точно не верил, что есть в нем действительно настоящее дарование и он станет поэтом, тем не менее подумывал все больше о Литературном институте, готовил на творческий конкурс стихи и специально же для конкурса спешил закончить в последнюю зиму и свою поэму о целине. И он и закончил ее, хотя настоящая целина так я не далась ему, он это знал. Та — масштабная и глубокая, сложная эпопея целины, какой он сам ее лишь мельком коснулся, но какой все-таки чувствовал, была просто непосильна ему и оставалась как бы сама по себе, а его и задуманная и выполненная поэма — эта тоже получилась как бы сама по себе, в общем-то и еще и еще (за другими подобными поэмами) пробарабанившая о всем известных событиях со свадьбой в победном конце. И пусть он все еще как бы и успокаивал себя, потому что, в конце концов, все было в его поэме в общем-то правильно и все и писалось им от чистого сердца, он все же не мог не чувствовать, что его ритмическое громогласие все больше и больше уносит его куда-то в верха, в небеса, и он уже не в силах — не получается — вернуться назад на землю, к тем самым своим бригадным ребятам-целинникам, ради кого, собственно, в первую очередь он и должен был эту поэму писать. Но ребята те были все-таки теперь далеко, и вообще вся живая реальность как бы отодвигалась всегда, а на первом плане — в этой комнате, в данный час, вот на этой странице — были сами уже стихи, эти строфы и эти главы, их законченность и их композиция — и они-то в конце концов и подчинили себе его, это-то ритмозвучие и стало существенным как бы само по себе, ...а она, та глубинная сложность живой непридуманной жизни, она бы и оставалась — где-то сама по себе, вне его сочиненной поэмы, и он с этим как-то так постепенно и давал себе соглашаться. И получалось это вроде даже невинно и как бы по принципу: дескать, ладно, сейчас (пока я только еще начинаю), я где-то немного пройдусь и по верху, без глубины, лишь бы все правильно было (да и не один же он, собственно, — вон сколько подобных поэм напечатано!..), но вот потом, после — я все это уже по-настоящему вспашу. И так оно и оставалось в нем, такое вот дозволение себе, пока не получил он письмо от Галушко. А прочитал, вернулся опять в свою бригаду, в совхоз... — и вдруг и увидел и понял, что — нет, не посмел бы он взять там сейчас и прочитать эту свою поэму ребятам, тем более тому же Галушко. Пусть и искренняя она у него в своем пафосе, но и где-то на́д ними она, не наполнена реальной их жизнью, потому-то, естественно, он и не мог бы им ее прочитать.
И маятник резко сделал откачку в другую сторону. И он полностью забраковал не только поэму, но и большую часть стихов. И сам даже несколько удивился, что в общем серьезно и не жалеет о них, что даже, пожалуй, наоборот: чувствует себя так, будто долго и постепенно поддавался соблазну и смутно готовился принять — простительный — грех на душу, но теперь вот прозрел, воздержался — и сразу почувствовал себя и свободно и хорошо. И не менее облегчало, что не надо теперь и показывать где-то кому-то эти свои стихи.
И тогда он и отказался от мысли о Литературном. Выбор пал на университет, на филологический факультет. Об этом сказал он и ротному, капитану Рукавишникову. И Дмитрий Прохорович, знавший о его ранних планах, послушал — и тоже поддержал и одобрил его.
О Лиде он не забывал ни на час. Но старался не поддаваться ни обиде, ни боли, ни ревности, глушил их самым главным теперь для себя — занятиями, работой.
Дня три прошло с их возвращения, когда однажды в обед дневальный объявил, что сержанта Русого просят прийти на КПП. Он взял у дневального трубку, спросил, кто просит. Ему ответили: девушка. Он сказал: передайте, что выйти не может. И положил трубку.
Из окон роты видна была противоположная сторона улицы. Но девушка, что спрашивала сейчас Максима, прошла, наверное, их стороной, у самого забора — и он не увидел, кто приходил к нему. Но боже мой, будто бы он не знал!..
Будто бы он не знал, кто приходил к нему.
А через день его опять вызвали на КПП.
Его расчет чистил оружие, сам он с солдатом возился с пулеметом, был в промасленной рабочей робе, руки все в масле. В таком виде, вытирая на ходу руки ветошью, он и пошел на КПП.
За дверью на улице его ждала Лида.
Конечно же, он все эти дни хотел, чтоб она пришла к нему, ждал, что придет, но реально представить их встречу теперь, после 1 Мая, не умел.
И вот...
Лида была в легком синем платье без рукавов, косы свободно опущены.
Она виновато улыбнулась ему. Он молча ждал.
— Я приходила позавчера. Мне сказали, что ты занят. Ты не захотел выйти?
— Да, не захотел.
— Я это знала.
Он спокойно, в упор смотрел на Лиду. Она опустила голову.
— Я хочу, чтоб ты вернулся, — сказала она тихо. — Я знаю, что такое не прощают... Но мне плохо без тебя.
Оба долго молчали.
— Я не могу, — наконец сказал он. — Не могу. Не получится.
— Тогда я пойду. До свидания, Максим.
— До свидания.
Опустив голову, Лида медленно пошла вверх вдоль белого каменного забора части в сторону своей фабрики. Он некоторое время смотрел ей вслед, потом пошел в роту. И ему хотелось не жалеть, что он так вот ответил Лиде: а как он мог ответить еще?..
Но в субботу Лида пришла опять.
У него была увольнительная, он собирался в этот вечер просто пойти в город. К этому времени и подошла к части Лида.
— Побудь сегодня со мной, — попросила она. — Только один вечер, сегодня. Я тебе все объясню.
Отказать ей, уйти на этот раз он не посмел, это было бы слишком. Да ведь он и сам хотел разговора с нею.
Медленно они шли за город, на обширный бесплодный пустырь, где был их местный воинский полигон. Он всю дорогу курил и молчал, ждал, что расскажет ему Лида. Но она тоже молчала.
— Я слушаю, — напомнил он ей.
— Подожди...
Ушли от дороги, сели на жесткую выгоревшую траву. Уже смеркалось, стало темно. Но воздух был еще теплый, сухой, и пахло сожженной зноем крымской травой.
— Мне нечего рассказать, Максим, — сказала Лида.
— Совсем?
— Совсем.
Он едва переводил дыхание. День Первого мая, она с Женей, разговор, такси, этот его унизительный дурацкий порыв нагнать их, — и еще более дурацкое «я тебя не связываю», будто она уже не сделала выбор, потом его пьянка с отчаяния в другой части города у трех сестер, утром унизительный же визит к Полине Герасимовне — и вспышка дикой ревности, что она, Лида, не ночевала дома, после — ночь напролет в тамбуре вагона, и все мысли и думы только о ней — о ней и о них, и к утру он так извелся и весь пожелтел от махорки, что ему стало плохо... Все эти три недели сплошной муки из-за нее, а ей вот — ей и сказать нечего!..
— Расскажи, как провели ночь с первого на второе, — зло сказал он.
Никогда ни в чем не подозревал он Лиду — ничто порочное просто не могло относиться к ней, и теперь тоже он сам ни за что всерьез не мог допустить такой мысли. Но вот спросил, и спросил зло, с откровенным намеком на подозрение, чтоб в отместку за все сделать больно и ей.
— Рассказывай, ты же обещала рассказать.
— Всю ночь просидели у него на квартире. Вдвоем. Разговаривали.
— Еще.
— Я выпила немного вина.
— Дальше?!
— Плакала.
— Отчего?
— Так тяжело было...
— Еще?!
— Больше нечего говорить.
— ...В остальные дни?
— Он только на праздник приезжал.
— И все?
Он хотел бы верить ей, но не верил. Неизвестно, он и сам не сказал бы, что́ хотел бы услышать от нее сейчас, чтоб был он удовлетворен, но рассказанному он не верил. Не верил и все. Не хотел верить. Слишком мало было всего.
— И чем же у вас кончилось?
— Ничем. Мы больше не встретимся с ним.
— И потому ты пришла ко мне?
— С того дня, как ваша часть вернулась, я не могу больше. Пока тебя тут не было, терпела. А теперь не могу без тебя...
Он сидел, опустив голову. Не будь Первого мая, ничего другого сейчас и не нужно было бы ему. Но за эти три недели он столько успел пережить, так сумел измучить себя, что забыть все унизительное он просто не мог. Может, и хотел бы — да не получалось, не выходило у него сейчас радоваться ее словам, как не получалось и до конца простить ее.
А она... она была рядом, Лида, сидела рядом с ним... его Лида, самая больная его боль. Сидела рядом, опустив голову, и ждала, конечно, что́ будет дальше — что скажет ей он.
Но что было сказать ему ей, что? И что было сказать ему себе самому? Что́ он сам-то знал сейчас и для нее, Лиды, и для себя?..
И они долго-долго молчали.
Он достал сигарету, зажег спичку, прикурил; сбоку взглянул на Лиду — она беззвучно плакала.