Евгений Белянкин - Садыя
Он снова прошел за загородку и лег. Звезды как будто стали бледнее. Тяжелый, насыщенный ароматом трав воздух давил грудь. Небо синело. Закинув за голову руки, он стал искать свою счастливую звезду.
«Жениться…» — «Я люблю тебя чистой душой и хочу быть любимой!..» Он словно слышал ее слова. «И я хочу, и я… хочу, чтоб та, первая ночь была второй и третьей… и бесконечной ночью…»
Она должна быть с ним…
«Жениться…»
От этого мучительно и сладостно ныла грудь. Вот она, жена, самовар, обязательно самовар, как в детстве; он помнил, как мать приносила самовар и ставила на стол и как отец ласково гладил ее по плечу — красивый, большой и недосягаемый отец… Но детство кончилось, когда он был совсем малыш. И помнил он только это — самовар; и что других семейных радостей не запомнил — не его беда, так как никто никогда и нигде семейных ворот перед ним не открывал, — жил с подобными себе, без конуры, как бездомная собака.
Но как он мог жениться, если нельзя вычеркнуть свое прошлое? И она только недавно перестала бояться его. Как он войдет в их семью? И примут ли Котельниковы?
От страха ее глаза закрываются слезой, когда она пытается спросить себя об этом. Она его любит и боится, боится признаться всем, что ее любимый — это он, он… И он боится сказать, что он Тюлька, бывший вор, может страстно и бескорыстно любить.
Но день настанет, и они скажут, он и она скажут, и все узнают правду.
«На буровой люди…»
Тюлька приподнимается на локте и сразу узнает: Ветрогон и тот, другой, и еще… пришли, чтоб кровью отплатить за его новую жизнь, за счастье, которое он обрел.
«Да, я люблю тебя, Миша… — Грудной и грустный голос Марьи, он шел откуда-то издалека… — И хочу взаимности… Иногда мне кажется, что ты гнусный, хочешь меня унизить…» Даже в эту минуту Марья была рядом, всегда с ним — родная, тихая и грустная Марья; она жила в его душе, и если бы она сейчас знала, какой он, Тюлька, на что он способен ради нее, друзей…
Тюлька медленно, бледнея, поднялся;
— Кончать?
— Зачем? — В волчьих глазах Ветрогону не скрыть намерения; на всех дорогах его стоял Тюлька; он, Тюлька, и в жизни был счастливее. Все время, пока жил Ветрогон, его мучила зависть к этому маленькому, жилистому и веснушчатому парню; в Тюльке был человек, душа, его любил Жига; а он был только Ветрогон, безжалостный и жестокий, обреченный на пресмыкание вассал. Теперь он сам главарь, сам… да, да, сам.
— …Зачем? Ты выполнишь? — обращается он к Тюльке, делая спокойный вид.
«Я не знала тебя, радость, счастье мое… я не знаю, как сказать моим, и, может быть, никогда не скажу. Может быть, нам уехать туда, где тебя и меня не знают. Там тоже живут…»
— Нет.
— Нет?
«У меня под сердцем бьется… ей-богу, пощупай, вот здесь бьется».
— Нет…
Сверкнула белесая, как зимний утренний рассвет, сталь, и Тюлька пошатнулся: один, два, три удара; он на коленках, нагнул голову.
«У нее будет ребенок… мой ребенок».
Под лопаткой мягко, тепло, и легкая дрожь, пробегающая по животу.
«Жениться…»
47
Бывает же… Вот так нарыв: натягивается, натягивается, принося жуткую боль, и что ни прикладывай к нему — никакого облегчения. А придет время, и он, надувшийся, желтый и безобразный, вдруг лопнет, и сразу станет как-то легко.
Но пока облегчения не было. Нарыв натягивался, принося боль и страдания. Балашов, казалось, только теперь понял все, что случилось. Он стал резким, раздражительным. Аграфена приметила это и как-то, ложась спать, тихонько шепнула мужу:
— Не ладится на работе у Сережи-то? Весь какой-то издерганный. Эх, эта работа. Без нервотрепки сейчас не могут работать, вот что я скажу.
Иногда Сережа просыпался ночью в холодном поту и долго не мог заснуть. Выходил на кухню. Курил.
— А трусить незачем, — поняв его, как-то однажды сказал ему Котельников. — Жизнь труса хоть и мирная, но совсем дохлая.
Работа должна приносить удовлетворение, а она уже не приносила. Странной казалась его инженерская жизнь; она как будто бы жестоко смеялась над его мальчишеской увлеченностью; жизнь представлялась теперь как-то проще, более земной, в простых тонах акварели.
Он верил в свою инженерскую будущность. Как же иначе? Как жить, работать, любить Лильку, если большие мечты не сбудутся?
«Когда камень бьют, он крошится, когда железо бьют, оно становится крепче…» Кто он? Камень? Железо?
Завтра в горкоме будут обсуждать работу института. Валеев говорил, что это не простое обсуждение, — решался вопрос о Дыменте. Валеев оказался в сущности очень простым парнем. И Сережа не удержался, рассказал ему все, что тревожило и волновало.
— На эту тему я давно хотел с тобой поговорить, — заметил Валеев. — Зря ты тогда на меня обиделся; понимаю, больно задел нарыв. Но заметь, склоки, сталкивания друг с другом — это не просто разные характеры сотрудников, как объясняет Дымент.
Конечно, Сережа и сам о многом догадывался. Но понять так, как сейчас, объединить в целое…
— Бюро прежнего состава ставило этот вопрос. Тогда мы не сумели. Дымент оказался сильнее нас, — рассказал Валеев. — Теперь мы добились, чтобы горком обсудил работу нашего института.
И вот перед Сережей задача… Кто он? Камень? Железо?
Будет ли он защищать Дымента или пойдет против? И как можно пойти против Дымента? Он привык видеть его начальником, авторитет которого был вне сомнения.
И что он, молодой инженер, мог знать о работе института и о делах Дымента? Когда Лукьянов и некоторые другие хотели на отчетно-выборном собрании провалить кандидатуру Валеева, ему просто объяснили, что Валеев «интриган». Шли дни, и Сережа сам убедился, что на Валеева возводили напраслину. Но Дымент? С первого дня он столкнулся с ним. Бюрократ, засидевшийся, обжившийся, не желающий понять, к чему ведут его дела. Это мнение, казалось, могло сохраниться на всю жизнь. Новые черточки, новые стороны характера Дымента поставили в тупик Сережу; строгий, резкий Павел Денисович порой становился доступным, понятным и даже простоватым. И вдруг снова появился Дымент в новой роли — в роли наставника, заботливого друга. И тогда открывалась новая сторона его жизни: жена, картины вместо сберегательной книжки, вино со льдом.
«Значит, Дымент сложнее, чем на первый взгляд… Может быть, все это напраслина? Ведь лили в свое время и на Валеева».
Бюро горкома назначали на три часа дня. Прямо с утра Балашова вызвал к себе Дымент. Он нервно ходил по кабинету.
— Я все понимаю: закулисные ходы. Ты прекрасно знаешь, как я хорошо отношусь к молодым инженерам, помогаю им.
Сережа молчал.
— А что мне до закулисных дел! — вдруг вспылил Дымент. — Я хочу правды, истины. — И горько усмехнулся: — Правда, истина будут в горкоме.
Павел Денисович не стал ничего объяснять. Сережа вышел и тут же столкнулся с Валеевым — и того вызвал к себе Дымент.
— Что, обрабатывал?
Сережа недоуменно пожал плечами.
В горкоме Балашов и другие инженеры долго ожидали в приемной, когда их пригласят на бюро. Сережа вглядывался в лица, старался узнать, о чем они думают. Молчаливая, тревожная тишина иногда нарушалась незначительными фразами, не относящимися к делу. Неожиданно Сережа вспомнил: а где Лукьянов? Он спросил; Лукьянов заболел, сказали. «Он должен был заболеть», — подумал Сережа.
Потом пригласили всех. Это был небольшой, уютный кабинет, в котором Сережа тогда впервые увидел Садыю. Она и сейчас с улыбкой кивнула ему. Он молча сел к окну.
Дымент сидел напротив Садыи, красный, и все время виновато улыбался. Выступал Валеев, выступали другие. Сережа слушал, слушал, а в голове сидела та же надоедливая, точившая все эти дни мысль: «Камень? Железо?..»
— А вы что скажете, товарищ Балашов? — Бадыгова выжидательно смотрела на Сережу.
Он встал, как школьник, и некоторое время стоял в нерешительности. Потом открыл рот, чтобы сказать первое слово…
Сказал первое слово, за ним второе, третье, и сам удивился. Удивились и другие. Это было странно. Сережа ощутил необыкновенное спокойствие. А волнение? А мысли, которые будоражили? Куда все девалось?
Дымент ерзал на стуле, как судак, попавший на песок; он время от времени открывал рот: не то набрать воздуха, не то для того, чтобы прервать Балашова. Но строгий, жесткий взгляд Садыи всякий раз останавливал Дымента.
Балашов говорил о себе, о Лукьянове, о выборах в партбюро, о командировке и повышении, обо всем, что происходило в последние месяцы.
И все же Дымент не вытерпел — он не мог не напомнить о справочнике, о своей помощи.
— Душно стало в институте, — продолжал Балашов, — каждый раз хочется на воздух. Моя работа над справочником приносила мне удовлетворение, а теперь, кроме горького разочарования, ничего.
— Вот это правильно. — Басистый голос, незнакомый и удивительно знакомый. И вдруг вспомнил: «… После Канторовича еще одна жертва — Петровский. Тоже способный, сам сбежал, а расчеты… Дыменту оставил».