Николай Почивалин - Летят наши годы
— За что?
— Да мало ли за что! В области ведь как? Отправили человека, и дело с концом. А надо мной тут в районе — начальник над начальником. Провел я Карла Леонхардовича на второй год бригадиром — мне от начальства по шапке. Фикция! Бригады нет, а бригадир есть, трудодни расходуешь! Порешили на общем собрании часть средств вложить на расширение сада — председателю по шапке. Прожектерство! Время, мол, не то — война, не до этого. Спасибо еще Иван Осипович добрым словом поддерживал. Надают вот так, надают, — явишься домой, как проперченный, а парторг свое: «Не уступай, Максим, кровь из носу, а не уступай!» — «Да ведь тяжело, — говорю, — Иван Осипович!» А он ругается: «Ты вон какой бугай здоровый — сдюжишь, не для себя стараешься!»
Ну вот так и старался, как мог. Зато, не хвалясь, скажу тебе: другие колхозы в районе за четыре-то года войны повытягивались, а наш если не полной чашей фронтовиков встретил, то около того. Даром что против других вдвое всего сдавали. И плюс к тому — овощи да фрукты…
Отгуляли мы Победу, смотрю — стал мой Карл Леонхардович задумываться. Как прикину, бывало, что уехать может — прямо не по себе станет. Размахнулись мы тут с садом да теплицами широко, вперед если заглянуть так еще круче размахнемся. Уедет в такое время — как косой по ногам. А как не отпустишь, скажи?.. Ну, он молчит, и я молчу. Потом невтерпеж стало пришел к нему, сел, поговорили о том, о другом, я напрямик и спрашиваю: «Бросишь нас, Карл Леонхардович?» Подает он мне письмо какое-то, читаю и вижу, что конец нашей работе приходит. Пишет ему заместитель министра сельского хозяйства республики, назад зовет. Письмо почтительное, начинается: «Дорогой Карл Леонхардович», заканчивается: «С искренним уважением». Что тут поделаешь — сам все понимаю. Я так это бодренько ему: «Ну что ж, Леонхардыч, прощаться, видно, будем?» Опустил он голову, по столу пальцами стучит. Долго молчал, а сказал коротко: «Нет, не будем». Я, конечно, возликовал, а виду не подал. «Не понимаю, — говорю, — Карл Леонхардович, какой тебе резон оставаться?» Смотрю — нахмурился мой главный садовод. «А такой, — отвечает, — смысл. Привык я тут, с садом до конца не довели». И засмеялся — легко эдак как-то. «Человек я, — говорит, — старый, а тут на свежем воздухе, смотришь, и подольше поживу! Трудно мне сейчас в кабинетах высиживать». Веришь — ну прямо обнял бы его в эту минуту; жаль, не приняты у мужиков такие нежности. Стукнул я его на радости по плечу так, что он чуть со стула не свалился; он меня — в ответ, так и объяснились…
Максим Петрович смущенно усмехается и тут же грубовато упрекает:
— А ты не веришь, что до села сад дотянем? Хвастуны, мол, да?
— Верю теперь, Максим Петрович.
— То-то — «верю»! С такими людьми землю перевернуть можно, не то что сад развести!
— Что же, так он в Эстонии больше и не был?
— Почему не был? Два раза в отпуск ездил. Съездит, старых товарищей повидает, приоденется — и домой. Он у нас, знаешь, какой модник? Видал, в каком костюме ходит? Это в будни. А погляди на него в праздники или когда в город в театр соберется. Макинтош, шляпа, галстук, одеколончиком сбрызнется — все как надо.
— Как вы ему, интересно, оплачиваете — на трудодни?
— А что, по-твоему, на трудодни жить нельзя? Ты же не спросил, какой у нас трудодень — тощий или подходящий? — подтрунивает Максим Петрович. Прежде трудоднями оплачивали, а теперь специалистам зарплата установлена, — тысячу в месяц получает. Продукты ему по себестоимости отпускаем копейки. Премии получает. Так что без нужды живет. Да и расходовать-то ему куда? На кофе только. — Максим Петрович усмехается. — Вот страсти не пойму! По мне уж так: сладкое так сладкое, горькое так горькое!
— Привычка. А мы чай пьем.
— Да это так, конечно, — равнодушно отзывается Максим Петрович и по каким-то своим ассоциациям возвращается к началу нашего разговора.
— Вот, а ты говоришь — уезжай. Не простое дело. Видел, как человек прирос? А у него ведь никого тут нет. — Максим Петрович вздыхает. — Правда, и там никого нет… Иной раз, знаешь, что говорит? Старика, говорит, в его саду похоронили, а меня, как умру, похороните в новом саду…
А я, знаешь, что, бывает, думаю? Доведись вот так — помрет, старый ведь человек, — поставлю ему памятник! Кровь из носу, а поставлю! Ты подумай: ученым ставят, писателям ставят. А такой, как наш Карл, не заслужил, думаешь? За всю свою жизнь, с тринадцати лет землю украшая?!
— Заслужил, Максим Петрович!
— И я думаю — заслужил, — веско говорит Мельников и, как-то сразу меняя тон, деловито спрашивает:
— Купаться-то будем?
— Давно пора.
Мы раздеваемся, сходим в теплую чернильную воду.
Весело гикнув, Максим Петрович ныряет и потом, пофыркивая, плывет куда-то в темноту.
Я плещусь у берега, с удовольствием ощущая телом упругие толчки сильного течения, и невольно думаю о том, что рассказал мне Максим Петрович. Нет, плохо я еще разбираюсь в людях: того же Карла Леонхардовича проглядел.
4.
Максим Петрович трет носовым платком бритую голову, добродушно ворчит:
— Никак к этой лысине не привыкну. Вроде коленки голой!
— Что, недавно разве брить стали?
— С полгода. Раньше-то у меня, знаешь, чупрына какая была!
— Зачем же сняли?
— Врачи велели. Лысеть, понимаешь, начал. Да глупо как-то. У других, посмотришь, лысина как лысина. А у меня пятнами пошла.
— Почему так?
— А шут ее знает! Говорят, на нервной почве.
— Вот уж на нервного вы не похожи.
— Вид, говорят, верить не велит. По виду и дурак за умного сойдет.
Приговаривая таким образом, Максим Петрович ложится, забрасывает руки под голову и смотрит в незаметно вызвездившее небо. Звезд еще немного, но от их тусклого мерцания становится светлее. Я смотрю на реку, и мне видно, как у самого берега на черной воде покачивается звездочка…
— Тебя как — жизнь еще не мяла? — неожиданно спрашивает Максим Петрович.
В моем возрасте горести и неудачи забываются легко: настоящую цену им человек узнает позже, перевалив какой-то жизненный рубеж, и тогда нередко оказывается, что прошли они далеко не бесследно. Сейчас же отвечаю:
— Да нет вроде. — И спрашиваю искренне: — А разве это обязательно?
— Это хорошо, — не обратив внимания на вопрос, говорит Максим Петрович. — Дивлюсь я иногда, брат ты мой, на человека. Огромная сила ему дадена, если разобраться. Иной раз жизнь исподтишка так стукнет, что он и с ног долой. Ну, думаешь, — и не вздохнет больше, не то что там подняться. А он, глядишь, перемучился, поднатужился и опять на ногах. Да еще крепче, чем прежде, стоит, вот ведь фокус какой! Это я, к примеру, о том же Карле нашем, а когда прикинешь, бывает, — и к себе подходит… — Вздохнув, Максим Петрович просто говорит: — Вторая ведь это у меня семья.
Я молчу, чувствуя, что любой вопрос может прозвучать сейчас бестактно. Максим Петрович садится, закуривает, желтый огонек освещает на мгновение его лицо.
— А все война… Говорил я ведь тебе — на Украине жил. Председателем также работал, голова — по-украински… Хозяйство у нас доброе было, народ уважал вроде. Перед самой войной медалью наградили, «За трудовую доблесть». Мне ее сам Михаил Иванович Калинин в Кремле из рук в руки передал. Ну, да не об этом я… Жил, говорю, так, что лучше и не хотел. Дом — чаша полная, семья… Жинка у меня редкой души была, выше всякой награды ее считал! Слыхал такую песню: «У моей чароньки завси готови билое личико тай чорни брови»?.. Это вот про нее писано! Сколько лет уж замужем была, а веришь, парубки заглядывались. Веселая, певунья — ну, скажи, как птичка! И работница. В хате и так все, как стеклышко, блестит, а она прибежит с поля, и моет, и чистит, белит! Поглядишь на нее, бывало, скажешь: «Оксана, да посиди ты, руки пожалей». Только засмеется. «Для себя, — говорит, — Максим, разве трудно?» Радостный человек… А еще счастье мое было — дочка, двенадцатый год шел. Галю… И сейчас в ушах, как колокольчик: «Тату! Тату!..»
Готовый сейчас к чему угодно — к грубому ли, от боли, слову или, хуже того, — ко всегда неудобным на людях мужским слезам, — я прикусываю губу. И снова Максим Петрович удивляет меня — ровным, после трудной паузы, голосом:
— Жил, говорю, и радовался, а потерял все, может, за час какой-нибудь… Помнишь, как немец сначала пер? Нам бы тогда собираться да с места сниматься, а мы сидим, ждем, не верим все. Да и кто бы тогда поверил, что фашист до Волги дойдет. Ляпни кто-нибудь такое, я бы первый ему голову открутил. Не паникуй!.. Меня в тот день в район вызвали. Путь не близкий — пока добрался, чуть не полдня ушло. Въезжаю в райцентр, а там черт-те знает что творится. Все улицы коровами забиты, ревут они, мычат, бабы подойниками гремят. Спрашиваю, что за племенная выставка? Только ругаются. Чтобы им, говорят, повылазило, сами ничего не знаем. Еле к райкому пробился. Только через порог перешагнул, секретарь спрашивает: «Видал, что делается?» Видал, мол, да не пойму ничего. «Поймешь, — отвечает, — сейчас. Принято решение скот эвакуировать. Положение тревожное. Согнали около двух тысяч. В общем, говорит, — объяснять некогда. На бюро ответственным за перегон назначили тебя. Ты один, — спрашивает, — здесь?» Ясно, мол, один. «Ну так вот, говорит, — получай документы, скачи в село, кидай в тачанку свою Оксану да Гальку и назад. В ночь выгоните. Разобьете на несколько групп, в каждой будут погонщики, а ты — головой. И еще вот что, — говорит, — Максим, давай поцелуемся. Работали мы с тобой хорошо, зря не ругались, а когда теперь увидимся, да и увидимся ли вообще — кто знает!» Попрощались, прыгнул я на тачанку да гнать. Скачу, умом понимаю, что беда на самые пятки наступает, а сердцем — ну вот убей! — не верю. Все думаю, горячка; вот, мол, повернут эту нечисть, трахнут как следует, только их и помнили! Проехал верст пять — навстречу пыль клубами, войска идут. Пехота-матушка, артиллерия, легковушки штабные. Пережду, думал, а они идут да идут. Серые все, чуть с ног не валятся. Сунулся я было к одному с расспросом — только глазами зыркнул. Ну, вижу, — конца не будет, да и пустил своего Якима по целине. Добрый жеребчик был!.. Подлетаю к переправе, а там пробка. Я с тачанки долой и сгоряча в самую гущу, наперерез. Налетел на меня какой-то майор, орет: «Куда! Сомнут!» Я было его эдак в сторонку, думаю, прожмусь по мосту, по перилам, — майор меня за шиворот. В руке, прямо у носа моего, пистолет пляшет, глаза аж белые от злости. «К немцу, — кричит, — захотел? Назад, сука, а то череп снесу!» Ну и повернул я назад. Пулей он меня не испугал скажи тогда, что продырявит насквозь, а своих увижу — согласился бы! А то, что за сволочь какую-то принял — как плетью ожег! Метнулся я на берег — лодок нет. Сдуру было вплавь хотел пуститься — не подумавши, что пехом мне от реки часов пять еще шпарить, а тут «воздух» закричали. Мечутся, бегут кто куда. А я сел на берег и шевельнуться не могу. Столбняк напал… Так в этом столбняке всю бомбежку и просидел. Видел, как с моста люди в воду посыпались, как рыба вверх брюхом всплывала, фуражку с головы снесло, и скажи ведь — не царапнуло, даром что на самом бугре сидел… Потом, слышу, трясет меня кто-то за плечо. Майор этот самый. Сипит — голос сорвал: «Куда, — спрашивает, — идешь?» Объяснил ему, на переправу глянул — тише там стало, а майор головой качает. «Опоздал, — говорят, — мужик. В Михайловке твоей немцы, это я тебе точно говорю, клином они врезались. Да и вряд ли ты, — говорит, — найдешь там кого. И они, — говорит, — по ней ахнули, и наши потом били…» Я, помню, стою, слова сказать не могу. А он поглядел на меня внимательно и говорит: «Самое умное, что ты сейчас сделать можешь, — пристраивайся к ребятам да шагай. Мужик здоровый, винтовку дадут — домой тебе самый это короткий путь теперь…»