Витаутас Петкявичюс - Рябиновый дождь
— Но как жутко, Саулюкас, неужели еще есть такие люди? — Грасе полагалась на свою интуицию больше, чем на любые доказательства, поэтому снова попыталась вернуться к разговору.
— Как видишь, — не сдавался Саулюс. — Но теперь Жолинас мне нисколько не страшен. Защищался человечек от беды как умел. Собой рисковал. Но как оправдать Моцкуса? Академик, интеллигентный человек, на целую голову выше этого сорвавшегося с креста Иисусика…
— Он Иуда, не Иисус. Кроме того, и Моцкус не застрахован от ошибок, потому что перед любовью все равны. Чует мое сердце: твой шеф — хороший человек, слишком хороший, вот ты и не веришь в него. Ты по маминому ремню соскучился.
— Ты права: слишком хороший.
— Разве за это надо осуждать?
— Нет, но все равно подозрительно.
— Тогда почему ты добрых боишься больше, чем плохих?
— А если они маскируются? Притворяются?.. И еще неизвестно, как поступил бы Моцкус, окажись он на месте Стасиса.
— Послушай, ведь так думают полицейский, старая дева или больной; все плохи, один я хороший.
— Спасибо, теперь я един в трех лицах.
— Дурак ты надутый. Уж крысиный яд Моцкус ни при каких обстоятельствах не стал бы глотать. Он скорее бы вверх ногами все перевернул, но в открытую, как положено такому человеку. Ты не понимаешь, как не хватает таких людей, рыцарей, которые за оскорбление женщины или за нарушение данного слова могли бы сразиться на дуэли, которые за свои идеалы не раздумывая пошли бы на виселицу. А ты, еще ничего не совершив, уже подозреваешь человека, и только потому, что он лучше тебя. Ведь это страшно. Ты даже не стараешься быть достойным внимания Моцкуса, ты только пользуешься его щедростью и ворчишь.
— Малышка, неужели ты совсем ослепла? Моцкус в лучшем случае только организует костер и желающих взойти на него найдет, но сам?.. Боже упаси!..
— Ты свинья, я ненавижу тебя! — Больше аргументов у Грасе не было, и она рассердилась.
— Только не злись, — предупредил муж.
— За такие речи я глаза тебе выцарапаю! Если ты и дальше будешь изображать такого непогрешимого, я уйду от тебя! — Это была последняя попытка победить, и они, надувшись, стали стелить себе каждый отдельно.
Саулюс свалился, не раздеваясь, долго ворочался, курил, но даже не думал уступать. И вдруг в ночной тишине он услышал злой и прерывистый голос.
— Тебя, видать, очень заинтересовали эти восемь тысяч, — произнесла она то, чего больше всего боялась сказать.
Саулюс тоже испугался этих слов. Он встал и вышел, хлопнув дверью, всю ночь ходил по всяким переулкам в поисках приключений. Утром с подпухшими от бессонницы глазами забежал к матери, перекусил и попросил:
— Мама, расскажи мне, как там на самом деле было с нашим отцом.
— Ты никогда не спрашивал об этом.
— Теперь спрашиваю.
— Погоди, Грасе жаловалась, что ты работу бросаешь?
— Не нравится она мне.
— Если сердце не лежит, не работай. Каторга, а не работа, когда себя насилуешь. Помню, твой отец вернулся той ночью выпивший, черный как земля, и говорит:
«Собирай вещички, и пошли отсюда куда ноги понесут, куда глаза глядят, насмотрелся я и насилия, и крови, и слез».
Я ему и так и этак: мол, а куда скотинку денем, кому избу оставим? А он на коленях умоляет:
«Спрячь, на ключ закрой, потому что я больше за себя не отвечаю».
И если бы трусом был или больным! Все годы после войны вместе с Моцкусом был. Уложила я его, как ребенка, накрыла, убаюкала, а сама места не нахожу. Целую ночь просидела. А вокруг такая тишина, такое спокойствие, сердце болит.
Он встал на заре, извинился, поцеловал мне руки и, взяв из угла винтовку, ушел. Как сегодня вижу его: только поднялся по тропинке через рожь на холм и исчез, будто в лучах солнца сгорел. Я даже выстрелы как следует не расслышала, а вечером появился ты…
Бабье лето
Бродя по лесу, Бируте окончательно успокоилась и приняла решение. Ей стало легко и хорошо, словно она спускалась с небесных высей на озаренную солнцем землю. Она вспомнила, как первый раз прыгала с парашютом: подошла к двери самолета, мысленно перекрестилась, потом зажмурилась и оттолкнулась. Сначала под сердцем будто что-то оторвалось, как и сегодня, когда уходила из дома, вылетело через горло вместе со страхом, а потом над головой хлопнул раскрывшийся шелковый купол, ремни дернули ее вверх, покачали, и тогда снова… включилось сердце, нагрелись щеки, и стало изумительно хорошо, словно заново родилась: над ней висел белый купол, падали на землю солнечные лучи, внизу бегали маленькие люди, а она, словно белокрылый посланец бога, все падала, все спускалась и никак не могла опуститься.
Вот и шлепнулась, — она вытерла последние слезы и с досадой, тяжело вздохнула. Вокруг еще было тепло, еще летали осенние бабочки, еще без всякого хрипа пиликали кузнечики, но стоящая за спиной осень уже вызывала в сердце какую-то странную тоску и тревогу. Тоскливое уханье оленей, тихая дрожь пожелтевших листьев, танец лососей у плотины, нарядившихся в сверкающую чешую — в свой свадебный и похоронный наряд, — все это усиливало тревогу и напоминало: что прошло — назад не воротится.
Возле небольшого, покрытого белыми клочками паутины луга она остановилась и заулыбалась. Осторожно прошла поперек луга и обернулась: за ней зеленели виляющие, странные следы, оставленные сбитыми туфлями.
«А может, вернуться, собрать вещи и уйти по-человечески? — разговаривала сама с собой, потому что посоветоваться ей уже давно было не с кем. — Нет, если я вернусь, больше не уйду», — посматривала на выглядывающие из-под шубы кружева ночной рубашки, на блестящие и размокшие от росы туфли, щупала вылезающую из рукавов шерсть и чувствовала, что ей немножко жаль оставленных дома платьев, янтарных безделушек, которые она собирала несколько лет, украшений и бутылки из-под шампанского, почти по горлышко набитой гривенниками…
Боже, боже, как быстро все промчалось! Не успел человек нарадоваться жизни — и уже осень, и снова грусть и боль. А сколько за эти годы тихо проплакано, сколько за каждой слезинкой погибших надежд и мечтаний!.. И все из-за них, из-за братьев и соседей, из-за любимых и ненавистных, из-за этих неловких и ласковых, словно желание, мужчин. «Господи, за что нам такое горе? — Потом снова рассердилась: — Все они такие! Все-все! Но шоферок — настоящий Викторас: и речь его, и поведение, и гордость. А может, он сын Моцкуса?.. — Она снисходительно подумала о мужских глупостях, и ей стало хорошо: — Да разве это грех, если по земле ходит его сын, такой молодой и красивый человек!..»
Бируте никуда не торопилась. В такой одежде средь бела дня идти в деревню ни то ни се, зачем этим спокойным людям чужие горести, а ей — разговоры и сплетни? Это ее беда и ее радость. Это она ушла из дома, чтобы никогда не возвращаться назад… Только жалко леса, тревожно на душе из-за зарастающего, уже совсем засоренного ручейка и из-за этих пяти холмиков, которые она прибирает и украшает цветами.
Она помыла в озере ноги, поставила туфли сушиться на камень, а сама, стащив с копны охапку росистого сена, легла на солнышко и попыталась заснуть, но в сухой траве ползали тысячи всяческих жучков, они назойливо скреблись под ухом и лезли под рубашку. Под ней шуршало сено, голова кружилась от только что пережитых волнений и сильного запаха увядающей травы.
С малых лет она вот так спала с братьями на сене, они сползали друг к дружке, когда постели проваливались, потели под общим покрывалом. Но однажды мать сказала ей:
— Тебе надо стелить отдельно.
— Почему?
— Разве ты не видишь?
Бируте еще ничего не видела, только чувствовала, что постепенно становится совсем другой, чем братья. Ей все чаще и все болезненнее хотелось, чтобы мальчики заметили ее, чтобы из-за нее подрались, чтобы, раскачав за руки и за ноги, бросили ее в воду, чтобы утешали, когда она плачет, и гладили ее волосы, когда она делает что-нибудь лучше, чем они. Ей становилось все труднее давать сдачи этим сорванцам, потому что какая-то странная и непонятная снисходительность, зарождающаяся в сердце, уже не позволяла поднять на них руку. Теперь она скорее плакала, отойдя в сторонку, чем хватала парней за волосы, как это бывало раньше.
А однажды мама лозой погнала ее купаться к девочкам.
— Ты мне смотри, коза! — добродушно пригрозила она. — Учись кукол пеленать.
Выросшая в компании трех братьев, она и с девочками была другая: те плескались, словно утки, возле бережка, охали, приседая на отмели, а она плюхалась в воду и уплывала подальше в озеро, заложив руки за голову, и, медленно двигая ногами, долго лежала на воде и думала. Их девичья купальня все отдалялась от мужской, отдалялась… Собравшись в болтливую кучку, они прятались от назойливых взглядов мальчишек за густой кустарник. Взрослые мужчины все чаще называли их девками, вертихвостками, козами и все реже — детьми, хотя среди них только Вайчюлисова Казе купалась, как большая, в рубашке. Подражая ей, попробовала однажды так и Бируте. Когда они вышли на берег, Казе даже удивилась: