Илья Эренбург - Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
— Ведут!..
И от удовольствия даже неистово чирикнул колесиком машинки. Выпорхнули искры. Баба перекрестилась. Пескис больше не визжал. Услышав «Лубянка» — сгинул. Шли только ноги — одна обыкновенная, другая же — как будто в назидание: «Нагим пришел, нагим и ухожу».[41]
28
В глуби большого дома, среди винтов, спусков, тупиков, вымышленных новым Пиранези, сидят ноги Иосифа Пескиса. Ноги не могут думать. А Пескиса, который слишком много думал и, думая, пытался проникнуть в скрытый смысл различных слов, больше нет. Давно исчез. Ноги смирно сидят. Одной надоедают появившиеся мухи. За стенкой май приносит чириканье, сирень, сюда же из всех весенних выдач доходят только докучливые мухи. Ноги сидят вглуби: дверь направо, налево, лестницы, еще направо, камера семнадцать.
В том же доме — третий этаж с парадного — сидят, нет, не сидят, а заседают Аш голубоглазый, красавец Андерматов и над клавишами «ундервуда» от неизбывной неги размякшая Белорыбова. Апартаменты внутренние и внешние сообщаются. Два раза ноги Пескиса должны были спуститься и подняться, чтобы предстать пред мрачным Андерматовым. Ноги, как ногам и подобает, ничего не говорили. Но милиционер, арестовавший Пескиса, показал: проходимец лопотал о неких таинственных «пятерках». Поэтому всё, касавшееся неопределенных ног, попало в чистенькую папку с наклейкой «Заговор в „Тараканьем броду“». Но тщетно Андерматов пытался расшевелить замлевшие, немые ноги, попеременно играя «собачкой» браунинга и раскрывая окна на площадь, где в избытке обретались солнце, люди, голуби и прочие соблазны. Ноги, расставленные тупо, в тупых штиблетах, проявляли редкостное равнодушие. Ноги находятся в камере семнадцать. Ноги согласны умереть.
Андерматов же хочет жить. А жить как следует — ведь это значит мучить. После допросов, когда валяются в ногах, от ужаса икают, целуют полированные тщательно ногти, особенно приятны эти буколические радости: громкое вторжение солнца в комнату, барышня, прошедшая по улице, от того же солнца раскачивающаяся, как уточка. Мысль: хорошо бы и ее привлечь. Допросить. Отомстить за гнусное «кукареку». Ах, если бы наконец разыскать эту пакость — Зинку!.. От одной надежды расцветает, как будто солнце, не довольствуясь стекляшками пенсне, вскочило внутрь и завертелось где-то в самых андерматовских глубинах.
Прерывает негу слоновий топот курьера, товарища Анфисы. Подает записку. Фамилия: Зинаида Пескис. По какому делу: арестован муж. Стоит ли?.. А впрочем, бабы все болтливы, во всяком случае разговорчивей этих симулирующих ног. Можно попытаться. К тому же, верно, молоденькая, он гаркнет, она ручку, пальчик, ноготок оближет. Ну? А потом?.. Словом, пустить!
Андерматов сегодня нежен. Черный демонический усик греется на солнце. Глаза закрыл. Открывает, и сразу резкий прыжок к двери. В дверях не сон под Новый год, не видение многих лет — живая, в шляпке Зина, Зинка, изменница! Она — жена того прохвоста! Но быстро себя осаживает: не сразу, понемногу, ведь это наконец награда за усердие, за терпение, за все.
— Гражданка Пескис? Зинаида?
Но «гражданка» ничего не отвечает: узнала. Понимает — конец. Раз он в чеке — прощай, Иосиф, прощай, сынок Абраша, жизнь, прощай!
— Если не ошибаюсь, мы знакомы? Кажется, встречались?
Шляпка от ужаса сползает. Вырываются космы волос. Огромный, бесповоротно выпяченный живот трясется. И наконец — два слова:
— Игнат!.. Прости!..
— Дура! Куш! У ног. Забыла? Я не Игнат — я Эльзевир. Владыка. Лижи ботинки!
Зина ложится покорно на пол. Шляпка отваливается. Андерматов, чуть улыбаясь, вынимает из бокового карманчика заветный листок: «кукареку».
— Это помнишь?
— Эльзевир! Владыка! Простите!..
Через минуту:
— Эльзевир, что с ним?
— С ним? С музыкантом поганым? Что захочу, то с ним и будет. А захочу… а захочу… на твоих глазах пристрелю… Сейчас я вызову его. И вместе будете кричать «кукареку».
— Но я ведь!.. — И в отчаянии хватается за свой живот, распираемый, весь в пламени, дольше невыносимый…
Ужасный вой. Зина в корчах бьется. За дверью скрип. Входит Аш. Лицо Андерматова тотчас же принимает глубоко деловое выражение. Выполнял тяжелую, но важную работу. Протягивает Ашу лист:
— Мне удалось добиться…
А Зина все кричит и бьется. Коленки подпрыгивают, как безголовые курицы. Уже нет лица — только эти исступленные колени, еще живот и крик. Но Аш не смотрит. Снятое молочко невинных глазок льется мимо, мимо Андерматова, мимо весны, куда-то в угол. Вероятно, там какая-нибудь дивная идея. Он кроток, очень кроток, кротче обычного. Отвечает Андерматову:
— Хорошо. Я вас только попрошу на минуту в мой кабинет.
Вошли. Аш рассеян. Аш что-то ищет. Вылезают ножницы, и Андерматов, не сдержавшись, улыбается: вот-вот сейчас «чик-чирикнет», и Зинке конец. Нет, Аш искал не ножницы.
— Я слышал все.
Глазки все те же: колыбель, лазурь и тишина. Но Андерматов готов упасть под стол, как Зина ползать, целовать ноготь, он на все готов.
— Я… я…
— Да, вы.
От готовящегося взрыва слез, особенно катастрофического, ибо никогда в жизни не плакал, пенсне взлетает. В голове проскакивает «кукареку». Безумно жаль себя: уволят, еще, пожалуй, разоблачат, еще… Но даже пожалеть нельзя — поздно. Аш наставил револьвер. Аш стреляет. Впервые — раньше не приходилось, вот только жене грозил дуэльным пистолетом. И крик.
Нет Андерматова. «Кукареку», и жалость, и прочие дрянные мыслишки разлетелись, перепачкав розовые обои кабинета. Аш спокоен. Он не мог иначе — так хотела идея, суровая и нежная, стоявшая в углу на дозоре. Вытирает аккуратно забрызганный чем-то скверным и липким очередной доклад.
А Зина все кричит. Над ней Анфиса. Аш понимает, если так кричат, нельзя работать. Встревоженный, спрашивает Анфису:
— Товарищ, как вы полагаете — она долго еще будет кричать?
— А кто ее знает… ведь рожает баба… напужали..
Это очень странно, сложно, и нет какой-либо соответствующей идеи. Конечно, женщины рожают. Это так. Но, кажется, в больницах. При чем же тут Чека? Не понимая, в чем дело, Аш хочет действовать — хуже всего бездействие. Он суетится. Зину несут через площадку: в комнате двенадцатой — кровать.
Врач:
— Роды преждевременные, вряд ли удастся спасти.
Аш весь вечер сидит в коридорчике на табуретке и слушает угрюмый, звериный вой.
Часам к двенадцати вопли понемногу расходятся, последний исчезает. Аш дремлет, видит он во сне нечто очень нежное: большая, монументальная мать, конечно, пролетарка, держит младенца. Венок из красных гвоздик. Просыпается от хмыканья Анфисы. Уже светает.
— Родила?
— Кончилась. Да разве можно? Напужали…
На столе копошится нечто живое, красноватое, пискливое, как мыши ночью в кабинете. Аш очень осторожно мизинцем касается головки. От ужаса отдергивает руку: мягкое, вроде хлеба. Успокаивают — будет твердым, крепким. И долго Аш стоит над этим невиданным комочком. Две пары глаз, до крайности похожих друг на друга, встречаются. Аш согласен опоздать на заседание. Аш умилен. Аш, оглядываясь, чтобы не услыхали (вое же неловко, он — ответственный работник, заведующий отделом), шепчет:
— Миленький!.. Совсем сынишка…
Анфисе же с гордостью:
— Новый гражданин Ресефесер.
29
Когда причудница-судьба, взяв доску, двух постояльцев стерла губкой, а третьего вписала, Курбова не было в строении Пиранези: он пропадал на важных заседаниях, таская тоску по зелени столов, где затейливые параграфы резолюций и кусты окурков образовывают цветники.
Утром пришел, прошел к себе, сел. Испытывал легкое головокружение, отмирание рук — щипцов и скрепов. Это было привкусом, оставшимся после свидания с Катей. Он ослабел, стал как будто близоруким, то есть с каждым часом погружался в хлябь деталей. Интересовался уже не просто человеком, а придаточными — нос какой, как зажигает папироску, забавно скашивая глаз, как, покряхтывая, говорит: «Музыку люблю», — и прочим. Мир распылился, разложился, сделался огромной и никчемной лабораторией. Люди, даже понятия теряли контуры, раскладывались на две, на шестнадцать, на сотни частиц. Ночью Курбову казалось: вселенная загромождена циклопической пылью, грандиозной ерундой. Под этим задыхался, тщетно ища какой-нибудь знакомой цельной формы. Вместо стройных кубов, пирамид, трапеций сновали холерные запятые величиною в дом. Впервые многое заметил: залежи чужих, но все же правд, слабость, хрупкость, жалостность, земную золотушность. Оказывалось, люди идут не прямо, но скачками, вправо, влево, назад, плутают, залезают, как тараканы, в щели, годами барахтаются на спине, подрыгивая лапками; все вместе это называется жизнью. Неужели он прежде жизни не замечал?..
Сам чувствовал: тончает и мельчает. Вместо каменной громады — облако. А все от зрения, от этих деталей, от невозможности увидеть гору (справа, возле камня, репейник). Болезнь, подобная склерозу, его одолевала: сложность. Теперь всякое петитное соображение вертелось, показывая себя кокетливо со всех сторон: обожди, подумай, может быть, не так, сегодня — правда, завтра — вздор, для тебя — добро, а для Ивана — пакость, и дальше, дальше, распространяясь до тома философии, до полного бездействия.