Илья Эренбург - Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Остальные в сборе. Перемены не только в палисадниках Спиридоновки — в глазах Игнатова. Потерял всю важность владетеля жаровни на Сухаревке, человека, сознающего и днем и ночью свое звание. Вместо этого — невиданная томность, тургеневский, девический оттенок. Даже тело прояснилось, хотя и не убавилось в весе: поддерживала белорыбовская колбаса. Просто, проникая каждый вечер в разогретый эдем, стал приучаться к прозрачности и духовности, свойственной всем ангелоподобным существам. «Пятерочные» разговоры еле доходят до него, в ушах гнездятся: «милый», «я твоя Венера», «скушай еще».
Наум, напротив, общителен до крайности. Весел. Несмотря на сырость сезона, совсем забыл свой ревматизм. Правда, перед заседанием лечился: высоковская пачка убывала, но не без сладости. Сегодня утром по случаю приобрел бутылку смирновки и честно, скромно распил оную во славу Господа, тостов суесловных избегая, но после каждой стопочки провозглашая «аминь». Теперь заигрывает с Высоковым:
— Что, братец, покуролесим, а?.. Бомбочку-конфеточку — и прямо на Лубянку…
Высокое цедит:
— Разумеется.
Про себя — болван! Взять бы такого и буравом пузо… Всех устранить, чтобы было только: голая земля, беленькие косточки и черный огромный некролог, в миллион строк.
Открывает:
— Итак, господа, к делу. Удалось ли вам проследить образ жизни Курбова или Аша?
(Ах! Пелагее, может быть, и удалось, но Пелагеи нет — бастует. Зачем утром прогнал? Надо было б индюка приправить соусом из франков.)
Молчание. Высоков злится.
— Но вы же что-то делали. Ходили в какой-то «Тараканий брод». (Игнатову.) Вот вы, насколько мне известно, даже свели знакомство с подозрительной особой…
Игнатов, просыпаясь:
— Что вы! Что вы! Исключительно духовное общение. После стольких лет одиночества — среда. Девица прекрасного происхождения: дворянка. Подозрительного ни-ни. Служит в Наркомпросе. Изредка заглядываю: выпить чашку чая и совместно поговорить об отечественной литературе.
Кате:
— Вы?
— Нет.
Потеряв любовь, еще упорствует нет, не знает, нет, не раскроет, кто сидел тогда с Игнатовым в «Броду» и терпеливо строил домики — высокий, дикий, темный. Найдут другие, прикажут — покорится, подымет эту руку, которой недавно любовалась (теперь: лучше б отрубила), выстрелит в милого, любившего башни из катушек, как будто теплая грудь — устав чеки, звезда, кокарда, номер. Но сама не скажет. Смиренная и отчужденная сидит, почти враждебная. Надежда одна: того, другого, Аша. Да, конечно: чекистов надо истреблять, надо мстить за всех. Она убьет чудовище — невиданного Аша, который, верно, свирепый, рыжий, с засученными рукавами, как мясник, убьет нечто с Лубянки. А Курбова?.. А Курбова пусть кто-нибудь другой… (Где-то очень глубоко, где кончаются последние лучи, в темно-зеленом бутылочном иле барахтается женская томительная полнота — приписка: да, пусть другой, и может… может, промахнется…)
Окончательно раздосадованный, Высоков вынимает из кармана две карточки:
— Вот фотографии обоих. Приглядитесь. Может быть, вы и видели их в этом «Тараканьем броду». Пелагея мне клялся, что кто-то из двоих туда шляется.
(Зачем прогнал? Жрет индюка, мерзавец!)
Сначала смотрит Игнатов. Курбова не узнает. Как будто лицо знакомое. Нет, это только показалось. В тот вечер, сжигаемый двойным огнем: мадьярского бензина и белорыбовского бюста, не видел мира зримого, то есть низменного. Но что-то запомнилось:
— Глаза, знаете ли, знакомые… Впрочем, это бывает — психологический обман… А красивый мужчина — и зачем такому чека понадобилась?..
Другая… Нет, и этого не знает.
Катя сразу, стараясь не смотреть:
— Нет.
И все же смотрит. На скверной, линючей фотографии, с выглоданными рыжими подпалинами темнеют глаза. Все темнее, все суровей, приказывают Кате: «Встань, иди сюда, служи в чеке, будь цифрой, я сложу тебя с миллионами других; плюс, знак равенства, к высшей мере». Так говорят глаза. И Катя почти готова встать, идти, служить, даже пытать: булавочку под ноготь — слишком доверчиво и нежно гнется шея, а сзади, где фон провинциальной фотографии (колоннада и ландшафт), чует: хрустит, жалобно влачится поломанное крыло.
— Нет, я его не знаю!
И, пользуясь сумятицей, быстро прячет карточку под блузку, где чекист неистовый тотчас же принимается за дело: вбивает гвоздики в замученную грудь.
Суматоха от Наума. Увидав фотографию Аша, загрохотал:
— Как же, как же! Каждый день его вижу. Не подозревал, что он палач и грешник, даже содействовал. Хитер злодей! Могу его доставить куда прикажете.
Катя:
— А я его убью. Вот хорошо!..
Но Высоков думает иначе: отнюдь не хорошо. Что Аш? Букашка! Эффект ничтожный, пожалуй, во французских газетах канальи даже не напечатают. Таких, как Аш, тысячи. То ли дело — Курбов. В «Matin» — статья. Номер «Известий» в черной раме. Поздравления. И прочее. Нет, надо попытаться через Аша выследить Курбова. Науму — директивы:
— Вот что: вы этого субъекта мирно и по-хорошему куда-нибудь зазовите, ну, к себе, что ли. Припасите винца. И расспросите. Только толком. Обо всем. А станет отпираться: дверь на замок, к виску наганчик. Поняли? Вот вам на расходы и «собачка». Может быть, я сам к вам загляну.
Наум трясется. Снова ревматизм? Нет, поздно! Сам вызвался. Судьба. Что ж, он примет мученический конец. Сопричислен будет.
27
Счастливый соперник Андерматова, бывший тапер Иосиф Пескис, стоял, как всегда, на Пречистенском бульваре и, чрезмерно вытянув гусачью, изъеденную ржавчиной веснушек шею, выводил тончайшим тенорочком:
За красу я получила первый приз,
Вое мужчины исполняют мой каприз…
Лицо его не выражало, впрочем, никакого счастья. А голос был столь печален, что молодые бабы, останавливаясь, тягостно вздыхали, думая — одни о драчливых мужьях, другие о том, что хлеб снова на три тысячи вздорожал: не жизнь — бурчание. Бабки быстро семенили мимо, суеверно крестясь, — пение походило на нечто нечистое, хотя бы на вой кладбищенского ветра. Немудрено; Иосиф Пескис пел и думал о вещах скорее мрачных. Вчера половина трухлявых брюк решительно ушла, легла в изнеможении на пол, и Зина, обе половины тщательно исследовав, заявила: «Починить нельзя, все расползается». Теперь беженцы приколоты двойной булавкой, но норовят, трюк повторив, остаться на бульваре. Дальше — хуже: Зина вздумала обзавестить еще одним ребенком. То есть вовсе не вздумала, просто так случилось, как и почему, сам Пескис не знает, он не доктор и не Бог: на всякого мудреца довольно простоты. Расходы экстраординарные, а денег, между прочим, вовсе нет. Прежде были балы и свадьбы: кадрили, вальсы, венгерки. Чистая прибыль за вечер пять рублей и ужин. Теперь — бульвар. Мороз, дождь, пекло. Иосиф Пескис каждый день регулярно приходит, вытягивает шею и поет, поет все то же: «За красу».
Сначала он пытался артистически перевоплощаться: стать гейшей и, подымая с земли кленовый лист, им, как веером, обмахивал веснушки. Но вскоре понял: безнадежно. Пел просто. Давали мелочь. Зина теперь тоже подрабатывала по категории беременных, «карточка А». Сынишка ел картошку, супруги суп на картошке. Все это было хоть печально, но выносимо. Хуже — страх. Иосиф Пескис с младенчества боялся мира. Вселенная, а следовательно, и Москва, и комнатка в Николопесковском — походили на девственные леса, полные засад: огромных микробов, бомб, побоев, тюрьм, расстрелов. Когда он полоскал рот (воды никогда не пил, а глотая суп на картошке, утешался: он ведь кипяченый), чувствовал: заболевает холерой. Чесался бок: укусила, сыпняк. Пел: схватят, недозволено. Шел: схватят — зачем? куда? откуда? Каждый человек ему казался чекистом, особенно если он шагал уверенно: ясно — с мандатом! И часто гейша, обрывая свой кокетливый вой, при виде кожаного шлема или меховой ушастой шапки стройной ланью неслась по бульвару.
Сейчас же Пескис пел и думал: даже убежать нельзя, стоит только расставить шире ноги, и половина брюк немедленно отвалится, улика, отыщут, засадят, напечатают в «Известиях»: «Иосиф Пескис»… Ой!
За красу я получила…
Братец Наум, от ужаса переживая смертельный зуд в желудке, но зная — ничего не поделаешь, — назвался груздем и прочее, стойко приблизился к извергу Ашу, то есть к Иосифу Пескису и, не дав ему допеть о первом призе, пробасил:
— Сын мой, следуй за мной!
Пескис задрожал, но скрыться не попытался — брюки! предательские брюки!.. Рысью он помчался рядом с огромной глыбой, шагавшей в Кривоарбатский. Навстречу им кидалась из палисадников, из двориков весна, в виде клейких веток, глянца луж, собачьих свадеб. Также — люди. Но никто не знал, что этот огромный оголтелый бык и трусящий рядом жалостный теленочек следуют на бойню, замирают оба от предсмертного томления, прощаются с каждой лужей, с каждой сукой (кому же охота умирать?).