Вера, Надежда, Любовь - Ершов Николай Михайлович
А потом случилась какая-то прорва: ветер, дождь, холод. Это объяснялось арктическим циклоном, восходящими потоками, пониженной барометрией и чем-то еще. Фенолог Евлампий Зобов спешил обрадовать, что последний раз такой резкий перепад наблюдался девяносто лет назад. Диктор радио сообщал бодрым голосом, что против всякого ожидания «осень вступила в свои права». А около водоразборных колонок женщины, одетые в ватники, поговаривали об атомных взрывах.
Карякина вызывали в горисполком. Это было непонятно. В гороно или горком было бы понятно, а в горисполком — нет. В общем-то причина была известна — публичный спор с попом. Но горисполком как-то сюда не подходил.
Этот публичный спор сделал его известным. Карякин посмеивался — калиф на час! — а сам все дивился этой своей популярности. Теперь в городе его знали всюду. На стройке, когда он шел в вечернюю школу, ему кланялись даже те, кого он никогда не знал. В гороно ему сказали, что да, плохо у нас еще поставлена атеистическая работа и не согласится ли Карякин занять руководящую должность, с тем чтобы взять на себя этот сектор работы и за него отвечать. В горкоме ему предложили перейти на партийную работу.
Тарутин его сторонился, однако не отчужденно, а с почтительностью и недоумением: гляди-ка, хват какой! Одна Вера Владимировна Заостровцева отношения своего не переменила. Она всегда считала Карякина способным человеком, но несколько вольным по части идей. Вера Владимировна вместе со всем коллективом школы будет и в дальнейшем воспитывать Карякина, передавать ему свой опыт.
Карякину от всего этого было очень весело. Так весело, что хоть ходи на руках. Если бы светило солнце, пели птицы и было тепло, можно было бы употребить известный художественный прием, изобретенный телевизионными комментаторами: «Сама природа улыбалась, сияла и ликовала вместе с Карякиным». Но солнце не светило. Тучи летели быстро, как дым степного пожара, и были так низки, что касались трубы теплоцентрали. Они могли навеять только мысль о невозвратности солнца, одну только длинную-предлинную тоску. Карякин шел задворьями вдоль края обрыва. Тропинка вела к мосту. Сразу же у моста на том берегу реки стройка утопала в хляби. За косым дождем все стояло печально, недвижно, безлюдно, недоделано и покинуто в холоде. За оградами по задворьям цвели яблони. Ветер рвал, трепал и гнул их до треска. Был жалок и напрасен этот их цвет. Напрасной была сама весна. Ветер на юру охватил Карякина с новой силой, так что пришлось спрятать голову в плащ и даже присесть немного. «Республика строится, дыбится…» Он забыл, как там дальше у Маяковского, а все повторял без конца эту строку.
Непогода была ему кстати. В непогоду хорошо бывает оглядеться и немного подумать. В жизни что-то менялось. Пока видишь это со стороны, видишь и сознаешь себя умным. Но только дошли перемены до тебя, и покоя нет, и даже мудрости твоей тоже как бы нет.
Карякин не мог забыть, как слушали его люди. Конечно, это льстило ему, но больше поднимало его другое: люди стали умней, и он этим людям свой человек, очень нужный. Восторг от такого открытия был тем глупее, чем понятней и проще все обстояло: не хватало еще того, чтобы люди не умнели, а дурели и чтобы он, учитель, оказался не нужен. Но у Карякина были причины отнестись с подъемом даже к таким простым вещам.
Чувство его было похоже на то, какое он испытал однажды, встречая одну девушку, теперешнюю свою жену. Стоял такой же пасмурный и холодный день, люди на перроне жались от ветра. Были жалки и напрасны их цветы, поникшие в ожидании. А Карякин страшился момента, когда поезд подойдет и он увидит в окне свое счастье. Ведь на счастье, как на солнце, нельзя смотреть в упор. Поезд никак не шел. Но Карякин знал, что где-то очень близко, за рыжей водокачкой, за путаницей подъездных путей, за изгибом дороги у лесоторгового склада, оно идет.
Сейчас приближалось к нему другое. Когда-то в прежние годы он, размышляя о жизни, выработал для себя взгляд, который назвал «моя вера». Эту веру он потом потерял. Теперь же будто кто сказал ему: «Нашлась твоя ценность». И он чувствовал, будто сейчас, стоит только спуститься к реке, к нему опять явится спасительное убеждение, что жизнь устроена хорошо. Ветер толкал его к этому заветному рубежу, а он упирался, будто страшась.
Возле моста увяз в грязи самосвал — видно, на повороте его занесло. Машина юзом сползла по глине к самой воде и угодила бы в реку, когда б не старая баржа, стоявшая тут на приколе. Мужичишка какой-то в одеревеневшем брезентовом дождевике размахивал руками и кричал зловредным голосом, что он дойдет до самого Аникеева, если не выше. Шофер самосвала тоже кричал. Ему надо было ссыпать гравий, облегчить машину. Если зловредный мужичишка не даст передвинуть в сторону эту трухлявую посудину, шофер ссыплет гравий прямо на баржу. И все другие — человек десять шоферов — кричали тоже, кляли последними словами дождь, дорогу, бога, богову мать и даже самого Аникеева. А Карякин твердил свое — навязалась ему эта строчка: «Республика строится, дыбится. Республика строится, дыбится…»
В горисполкоме рабочий день только начался. Стояло то время утра, когда в памяти были еще вчерашние тайные поцелуи, вчерашний тяжкий разговор со свекровью, вчерашние мысли о парнях из книги Ремарка и о картошке, которая скоро кончится, а до новой еще далеко. Что же до ассигнований на благоустройство и другие дела, то ничего такого пока еще не было ни в памяти, ни на душе.
Пока председатель еще не пришел, Карякин вышел и сел на скамье покурить и додумать то новое, что несколько лет копилось в нем, а оформилось в радость только теперь.
Священник занимал его все больше. Карякин опасался, что тот не поймет перемены. От новой жизни, куда одной ногой он ступил, его могли оттолкнуть. Вспомнился Карякину листок, который принесла от него Надежда, — чертеж и расчет. В дорожном отделе сказали так: «Хороши же мы будем, если чинить мосты начнем по указке попа. Вы что, шутите? Это же политическое дело!» И сделали все наоборот. Ему будет трудно, что и говорить. «В школу бы его, преподавать математику», — подумал Карякин неожиданно. Но эта мысль показалась слишком странной даже ему.
— Ты идеалист, — говорил ему Иван Сердюк.
Иван был молчун. В его голове мысли не проносились метеоритным дождем, как у людей легких. Мысли Ивана были капитальны. Когда он думал, у него работали желваки.
— Ты идеалист, — повторял Иван Сердюк и больше не прибавлял ни слова.
А Володька Карякин лез в драку. Что значит идеалист? Понимать ли так, что он, Володька Карякин, разделяет взгляды Платона, этого злейшего врага материализма и афинской демократии?
— Валяй теперь про Платона! Ты что, уже до буквы «П» дошел?
Замечание Ивана было справедливо и оттого еще более колкое: действительно, Володька вызубрил больше половины философского словаря. Друзья лежали на охапке соломы и смотрели в открытую дверь сарая, где видно было небо, все в звездах. За сараем под опилками лежали четыре связки гранат с запалами и бутылки с горючей смесью — их боевое снаряжение. Через час-полтора, только скроется луна и станет темней, им предстояло дело: уничтожить немецкую автоколонну.
— По-твоему, если я верю в справедливость, значит, я идеалист?
— Ну вот! Пошел опять путать! О справедливости мы потом потолкуем, когда победим. А пока нам нужна только ненависть.
Опровергать это было нельзя. Володька долго молчал. Наконец он сказал очень робко:
— Это узкая мысль…
Он ожидал, что Иван высмеет его за книжное выражение. Но тот молчал.
— Если мысль только практическая, она всегда узкая.
Потом опять они долго молчали. В сарае пахло соломой. В знойном запахе соломы хранилась память о солнце. Небо в проеме двери было блистательно от звезд. Память о солнце была для ребят и в этом ночном небе: через три-четыре часа солнце взойдет, как всегда. Для них ли?
— Сейчас нужна только ненависть, — терпеливо повторил Иван. — Иначе не победить.