Михаил Козловский - Своя земля
— Ну что ж, я согласен.
— Так помни, часов на семь вечера.
6
Очнувшись на заре, Ерпулев увидел себя на неразобранной постели, в комбинезоне, только сапоги валялись на полу голенищами в разные стороны. Он приподнял голову с наперника и ощутил внезапную тяжесть в затылке, словно там переливалась свинцовая кашица. Взглянул на ходики, они стояли: гирька опустилась до самого пола.
— Нюшка! — негромко позвал он и прислушался, но жена не отозвалась.
— Нюшка! — крикнул громче.
Тишина во всем доме.
— Не разбудила, выдра, проспал, — сказал он жалким голосом и опустил ноги с кровати, но тут же со стоном повалился назад: все тело взбунтовалось против него, и каждое движение отзывалось тупой болью в затылке. Неразборчиво, точно в дыму, расплылся в памяти вчерашний вечер, с кем-то, обнявшись, шел по улице, о чем-то спорил, потом, кажется, подрался. Обрывки воспоминаний выступали из мрака и уносились раньше, чем он успевал схватить их. Как очутился дома, на кровати, не мог припомнить, в голове зыбко.
Все-таки пора подниматься. Он сел, дотянулся до сапога, надел его, сунулся за другим, но раздумал и продолжал сидеть, бессмысленно уставясь на окно, завешенное пожелтевшей на солнце газетой. Из репродуктора слышался женский голос, тихий и ласковый: «А бедняжка Элиза осталась жить в крестьянской хижине. Целые дни она играла зеленым листочком…»
«Ушла, черт, не разбудила», — снова подумал Ерпулев о жене и надел другой сапог.
В сенях хлопнула дверь, глухо звякнули дужки ведер: вернулась жена. Ерпулев поднялся, перед зеркалом расчесал спутанные волосы. Плюнуть бы в зеркало на свою физиономию, такая помятая, страшная, глаза одичалые, с выпуклыми кровянистыми белками. От уха по щеке протянулась лиловая царапина, он потрогал ее и удивился: не болит.
Нюшка заглянула в горницу, из-под шалашиком повязанной косынки сурово оглядела мужа. Он с независимым видом, будто ее взгляд не относился к нему, поднял с пола кепку, ударил о колено, чтобы выбить пыль.
— Поднялся, вражина, у-у, глаза б мои не видели тебя, и когда же зальешься своей водкой! — махнула Нюшка хвостом юбки и скрылась в кухне.
Ерпулев показал ей язык.
«Порой ветер колыхал розовые кусты, распустившиеся возле дома, и спрашивал у роз: „Есть ли кто-нибудь красивее вас?“» — журчал женский голос из репродуктора.
Дымчатая кошка вылезла из-под стола и, задрав хвост, потерлась о сапоги. «Брысь, ведьмачка!» — сердито крикнул Ерпулев.
— С добрым утром, товарищи колхозники! — вдруг смял женский шепоток в репродукторе бодрый мужской голос. — Всем доброе утро, только не тебе, Андрей Абрамыч…
Ерпулев изумленно повернулся к репродуктору: не ослышался ли, какой черт вспоминает его? А голос гремел:
— Опять ты нализался, бессовестная душа! За голову держишься — болит. А за колхозные дела она у тебя не болит? Аль наплевать на них, некогда, еще не вся водка вылакана. Люди на работу вышли, бригадира ждут, а он после вчерашнего никак не очухается, про опохмелку мечтает. Посмотри на себя, кем ты стал, вовсе обличье людское потерял…
Нюшка выскочила из кухни, испуганно остановилась у двери, прижав руки к груди и закидывая голову назад, будто ей переломило поясницу. А в репродукторе снова зашелестел вкрадчивый женский голос:
«И вот рано утром королева пошла в свою мраморную купальню, всю разубранную чудесными коврами и мягкими подушками…»
— Пропил ты свою совесть, Андрюшка, да и стоит она поллитровку всего! — опять загремел голос, и какие-то знакомые нотки послышались в нем Ерпулеву. — Люди на работу, а ты за бутылку. Будет ли конец этому?
Ерпулев тяжело задышал, и руки у него начали мелко, противно дрожать.
В страшной тишине — дунь ветерок, и то показалось бы громом — зашелестело в репродукторе:
«Королева бросила жаб в прозрачную воду, и вода тотчас же стала зеленой и мутной…»
— Достукался, паразитина! — вскрикнула жена странным, верещащим голосом. — Господи! Навязался ирод на мою шею, алкоголик несчастный! На весь район ославился, глаз теперь никуда не покажешь.
— Замолчи, дура! — крикнул Ерпулев, задохнувшись и мертвецки бледнея. — Это Санька, сволота, разбрехался, больше некому. Голос его, чую… Я этого так не оставлю! Я ему, гаденышу, морду разворочу…
Он заметался по горнице, натыкаясь на стулья и отшвыривая их, не понимая, что ищет и что ему нужно. Он знал лишь одно: его обидели, обидели жестоко, несправедливо, и кто же? Санька Прожогин, сопляк, которого он за уши тянул, трактористом сделал, да еще каким! В ноги кланяться должен, молиться на него, а он, подлец, что сделал! Вот она благодарность людская! Захоти он — и не видеть бы Саньке трактора, в прицепщиках так и застрял бы на веки вечные.
Нюшка испуганными глазами следила за ним, не решаясь ни плакать, ни ругать мужа.
Избегая взгляда жены, налитый гневом, Ерпулев выбежал во двор, выкатил за ворота мотоцикл и, зорко оглядывая улицу, — пуста ли она, и не видит ли кто его, — бешено погнал в поле. Упругий ветер давил на грудь, забирался в рукава, освежая тело. Несколько рассеявшись, Ерпулев стал думать, что же произошло. Как Санька добрался до радиоузла, кто позволил кричать ему по радио оскорбительные слова? Ну, ладно, пусть Андрей Абрамыч виноват, пусть дал промашку, но разве можно так запросто, как на мужичьей перебранке, поносить его на все село, где там село, — на весь район, поносить его, бригадира, коммуниста! Пусть он виноват, но не Саньке судить. Есть партийный секретарь, есть бюро, может вмешаться райком и наказать. Терпеть же от мальчишки, молокососа, — ни за что! Работать нельзя, если каждый щенок будет втаптывать в грязь перед людьми.
Гнев и обида распирали Ерпулева, он уже не чувствовал ни вялости, ни бессилия, все его существо налилось яростной волей. Стиснув зубы, он гнал мотоцикл, злобно косясь по сторонам, десятки мыслей, злых и решительных, проносились в мозгу. Когда вдалеке завиднелась будка полевого стана с линялым флажком на шестке, он сообразил, что едет наобум, не туда, куда нужно, и, сделав широкий круг на клеверище, повернул назад, к кукурузному полю, — Санька должен быть там. И снова за его спиной стремительно вырос и растянулся по полю серый, расплывающий гребень пыли.
На черной пахоте попыхивал дымком «Беларусь». Варвара Власьевна и Санька Прожогин возились у сеялки и даже голов не подняли на треск мотоцикла. Возле дороги, на мешках с зерном, сидели, ожидая, сеяльщики, тут же терпеливо стояла золотистая кобылка агронома, запряженная в бидарку.
По равнодушным и притомленным лицам мужиков бригадир понял, что Прожогин давно возится с кукурузосажалкой, им надоело ждать, а утреннее тепло размаривало, бросало в сон.
Ерпулев заглушил мотор, выбив ногой подставку, установил мотоцикл на обочине. Кивнув мужикам, со строгим и сосредоточенным выражением он пошел к сеялке. Прожогин, поднявшись с корточек, отряхнул ладони и тут же прыснул в горстку смехом.
— А-а, Андрей Абрамыч… Опоздал малость, мы тут и без тебя управились.
Санька и внимания не обратил, что бригадир хмур и недоволен. Как всегда, сиял белозубой улыбкой, светлые глаза смотрели безвинно, отросшие рыжеватые волосы вились, колечками спадая на лоб, на скулах — яркий румянец, не парень — сокол ясный, девичья сухота. Андрей Абрамович даже усомнился: да Санькин ли голос слышал он, может, все попритчилось ему.
Но кто же тогда посмеет, если не Санька, голос-то очень схож.
Варвара Власьевна, как бы не замечая бригадира, сказала Прожогину:
— Можно начинать, Саня. За сегодня засеешь?
Санька оскалился.
— Все будет в норме — управлюсь, Варвара Власьевна, не впервой.
— Я загляну попозже. — Все так же не замечая бригадира, она пошла к бидарке.
— Ух сердита на тебя, Андрей Абрамыч, — подмигнул вслед Санька. — За вчерашнее серчает, аж кипит от злости.
— А пускай, — вполголоса сказал Ерпулев и выругался. — Что я им, серый, отдыху не знать, и так от зари до зари мечешься. Возьму и откажусь от бригадирства, не велика честь, посмотрю, как другой с таким хомутом потаскается. Хватит! Я-то сыт по самую завязку.
— Оно конечно, кому хомут интересен, — согласился Прожогин. — Только и тетка Евдокия здорово вчера рассерчала. Попался бы ты ей, с костями сжевала б и не заметила бы, ей-богу.
Он засмеялся и полез в кабину…
Санька или не Санька? По голосу вроде бы и он, но когда успел, стервец, — непонятно. Да и по нему неприметно, чтобы виноват, чем-нибудь да выдал бы себя, рассуждал Андрей Абрамович. С этими мыслями он вернулся к сеяльщикам, покурил с ними, довольный, что никто не упоминает об утреннем происшествии, — значит никто не слышал, успокоился он. Мужики и бабы в поле, на огородах, в хатах одни старики и малолетки, некому разносить по селу о его позорище. Просчитался, дурак, на ветер пробрехал. Однако под сердцем лежала льдинка и, как ни успокаивал себя, не таяла.