Николай Корсунов - Мы не прощаемся
Сполз с коня Базыл. Он отдохнул и теперь вместе с Андреем тормошил, поднимал на ноги безразличных ко всему валухов.
А ночь шла медленно, она не шла, она ползла... И не утихала вьюга. Она заносила обледенелых валухов, хоронила на льду неведомой речушки. Всех разве поднимешь, разве спасешь? Валухов семьсот, а рук — только четыре, изможденных, истертых влажными от растаявшего в них снега варежками.
Поставили лошадей рядом, спрятались за ними от шквалистых налетов вьюги. Садиться нельзя. Сядешь — не поднимешься, заснешь навеки. А Базыла тянет прилечь в мягкий сугроб, уютно поджаться, словно на домашней горячей лежанке после ночных выходов к отаре.
— Нельзя, дядя Базыл, нельзя! — Андрею казалось: он кричал, а на самом деле его обветренные, растрескавшиеся губы шептали, едва разжимались на обмороженном иссеченном лице. — Будем вместе стоять, вот так... опирайтесь на меня... Скоро ночь кончится. Уже, дядя Базыл, двенадцать часов ночи. К утру метель утихнет... Продержимся! Мы же с вами койбогарские, закаленные!..
Базыл пробует шутить:
— Держусь, Андрейка, скрипя сердцем, держусь!..
Но тянет его к конским ногам, тянет. И Андрей треплет его, тормошит, не дает упасть, уснуть, ловит под руку, хотя и сам качается, удерживается на зачугуневших ногах каким-то чудом.
Вверху, над головой, трубит, хохочет, воет вьюга, а тут, внизу, потише... Надо пойти к валухам, надо поднимать их, им тоже нельзя ложиться. Он, Андрей, согнуться может, он закоченевшими пальцами может вцепиться в хрусткую, ломкую шерсть валуха, но разогнуться, вскинуть животное на ноги не может... Как бы не так. Может! Одного, второго поднял, пятого, двадцатого... Нет, всех — не может, пальцы, как вареные макароны, разгибаются...
А всего только час ночи... Дядя Базыл сполз к лошадиным ногам, сидит, уткнувшись лицом в колени... Поднять, растереть ему лицо снегом. Оно и без того все изранено, как же его тереть?! Терпите, дядя Базыл, мы же с вами... А в Африке, наверное, жарища!..
Есть хочется? Глотните снегу, его у нас вдоволь, без меры и весу. А харчи остались на санях, не подумалось о них в ту пору, когда отара ринулась бог весть куда. Без еды можно тринадцать суток жить, а мы — только полсуток, у нас, дядя Базыл, в запасе много времени, не умрем. А воды? Снегу у нас вдоволь, наглотались мы его по самую верхнюю пуговку, даже отрыгается...
Два часа ночи, стрелка пошла на третий... Хотя бы метель утихомирилась... Ноги, ноги! Они окончательно отказываются держать тело. Сон или явь? Или галлюцинация? Бред?.. Граня! Василь? И ты здесь? Улыбается: «Без меня, як без соли!..» Чертовщина, надо хорошенько тряхнуть головой! А вообще-то, хороший ты парень, Василь. Я скажу тебе это, если останемся живы... Помните, Павел Кузьмич, вы говорили: «Надеюсь на тебя, Андрей»? Вы помните? Так вот, зря вы на меня надеялись, мы с дядей Базылом не сумели спасти отару...
А что если — конец? Что если... Сколько будет бушевать метель? Прожито восемнадцать. И не на что оглянуться, не о чем вспомнить — только школа. И летние утренние зори! Бежишь босиком по обжигающей росе с удочкой, чтобы не прозевать первый клёв. А над Уралом туман, туман и редкие всплески рыб... Как все просто! Словно ногтем по бумаге — раз! — и отчеркнула судьба твое, причитающееся. И всего-то — восемнадцать... Фронтовики говорят: молодые чаще гибнут, они еще не знают цены жизни. Ложь! Очень, очень хочется жить. Чтобы ходить по росе, чтобы любить ту, непутевую, милую, единственную... Прости, Ирина, письмо — это с досады, с горя... Когда тебя оставляют, то... не знаешь, что делать...
Остаться бы в живых! Койбогар был бы другим, дядя Базыл. Другим! Очень хочется жить, в восемнадцать лет — особенно... Гранюшка! Милая, непутевая Граня... Надо пройтись, размяться, чтобы не застыть, не обморозить ноги... Идемте, дядя Базыл!.. Холмы, холмы — братские могилы загубленной отары. Многие ли выдержат до утра? Выдержат ли они, люди, сами до утра? А потом что? Вьюге не видно и не слышно конца...
— Крепитесь, дядя Базыл, мы же — койбогарские!
— Жарко, Андрейка, шибко жарко... Тем не более, креплюсь...
А шел только третий полуночный час.
2С зимовки старого Шакена Ирина возвратилась в первом часу ночи. Чуть свет увезли ее туда на верблюде, запряженном в сани, целый день она просидела у постели простуженного Шакена, а в ночь Ирину повезли обратно. Дороги не было, верблюд ревел, плевался и не хотел идти. Шестнадцать километров ехали почти четыре часа. Да и не ехали, а больше шли за санями, проваливаясь в сугробах, воротниками укрывались от вьюги.
Василиса Фокеевна ждала Ирину в ее комнатке. На раскаленной плите погромыхивал крышкой кипящий чайник. На столе под салфеткой были хлеб и масло.
Она с причитаниями, попреками помогла ей раздеться.
— Ай нельзя было там переночевать?! Это что — закоченела вся, ровно ледышка, ровно сосулька холодная. Ох и курит на дворе, ох и курит. И зачем ехала?!
— Там нечего делать, а здесь вдруг понадоблюсь...
В благодатном зное натопленной комнаты Ирину разморило, и она поглядывала на кровать — вот только надо валенки стащить. Помогла Фокеевна.
— Я их сейчас на боровок, они живехонько высохнут...
Ирина не стала пить чай, огорчив тем санитарку, поскорее забралась под одеяло. А Василиса Фокеевна, успокоившись, добродушно журчала то от плиты, то от стола, она что-то делала, что-то протирала, скоблила. Ее руки не любили праздности.
Полусмежив ресницы, Ирина сонно наблюдала за ней. Изменилась ее санитарка. Как-то вдруг сразу стало заметно, что она стара, что глаза ее выцвели и частенько забиваются слезкой. Теперь, забываясь, она то и дело начинала речь с одного и того же — с Грани.
— Как хошь, милая, а она в меня, как есть — в меня. Я тоже, бывало, пройдусь, плечом тряхну, бровью поведу — у парней чубы вянут. А уж так, как вот она, я бы не сумела: совесть не позволит, глаза выдадут... Это уж только по-нонешнему так можно, законы нонче у молодежи эдаки. Сытость, милая моя, губит, вольность излишняя. Ноне чего не жить, всего полно, вдосталь. Ноне и колхозники людьми стали. А сразу после войны как было! Ни профсоюзов у нас, ни трудовых книжек, ни паспортов. Ноне, касатушка, можно жить! И чего Аграфене дался этот священник — ума не приложу. Женихов здесь — пруды пруди, не чета тому антихристу долгогривому...
Три раза мигнула лампочка: машинист электростанции предупреждал, что через четверть часа свет будет выключен. Василиса Фокеевна заторопилась:
— Пойду, а то мой Евстигнеевич там один домоседничает. Ты уж спишь, ласковая моя? Ну, спи, спи. Умаялась-то, поди, вот как!..
Полусонная Ирина закрыла за Василисой Фокеевной дверь. И в ту же минуту погас свет. За выбеленными морозом окнами порывисто шумел ветер, и казалось, что рядом проносились птичьи перелетные стаи. Тоненько пищал на плите остывающий чайник.
У Ирины стонал каждый мускул, каждая косточка просила покоя — никогда еще так не уставала. Она повернулась на правый бок, лицом к стене, и натянула на голову одеяло, оставив щелочку только для глаз и носа, она любила так, уютно сжавшись в комочек, засыпать.
Ее легонько качнуло и понесло в мир неведомый, полный неясных сладких сновидений. Вьюга, рамы гудят. Вьюга в тепло просится, колотит в рамы, а Ирина не может проснуться. И кто-то кричит. Или это верблюд там, в степи, рявкает? Нет, человек... Кто-то заблудился в метельной непроглядной мгле...
И снова тишина. Нет, постукивает... Поезд идет или будильник отсчитывает время?..
Только под утро Ирина, наконец, вскочила от сумасшедшего стука в раму. Ничего не соображая, она подбежала к окну. Заметила, что там, во дворе, кто-то есть. Тот же неистовый стук в раму кинул ее к столу, к плите, к подоконнику. Она металась, отыскивая спички и зажигая лампу.
Не прикрыв за собой дверь, выбежала в коридорчик, никак не могла откинуть пристывший к скобе крюк. Знала, что в такую пору, по такой погоде неспроста стучатся. Ветром отбросило дверь, вьюга рванула Иринин халатик, ознобом обдала горячее тело.
— Что случилось?!
— Скорее, доктор! — в сиплом голосе мужчины было отчаяние. — Сын... ребенок помирает... Я стучался уже — вы не отвечали. Думал, нет дома... Бегал к Фокеевне — дома, говорит, стучи... Сережка помирает...
Еще толком не проснувшись и не придя в себя, Ирина кое-как оделась и, захватив балетку с инструментами и медикаментами, побежала. Под ноги словно нарочно кто накидал снежных наметов. А бежать пришлось далеко, Голоушины жили почти на самом краю большого, разбросанного на приволье Забродного.
В избе было душно и сумрачно, фитиль лампы хозяева почему-то прикрутили. Ирина на ходу вывернула его и, сбросив пальто, метнулась к ребенку на кроватке. Мельком глянула на всхлипывающую молодую мать, узнала: та самая, что приносила к попу малыша крестить, кажется, Анфисой зовут. Такой хилый ребенок у нее...