Владимир Детков - Свет мой светлый
С тех пор Дранкины им вроде за крестных стали.
«Не сошлось по-Дуняшиному, не сошлось… — думала Полина, покидая уже в сумерках отавное местечко, так всколыхнувшее душу ее. — Выходит, пересилило Иваново заклятье — «здоровы будете, да счастья не ждите…». А то спросить его, кто дал тебе право швырять такие лютые слова людям в день их заглавный? Не было права такого. Не любовь в тебе кричала тогда, а обида гордецкая. Как же, не по-твоему вышло. Пометил для себя несмышлену — будто дерево, а срубил другой… Вот и взвился… А хоть бы спытал когда — люб ли сам? Да и любил ли? Нечего сказать, хороша любовь — спроваживал домой — «Спи спокойно, моя ягодка», — а сам с очередной зазнобой шел миловаться…» — серчала Полина на Ивана задним числом и судила вовсе не за свадебное буйство, которое еще можно было понять — мол, с обиды, с отчаянья и спьяну, наконец. Она тогда даже жалела его. И долго в виноватых ходила: ведь так вышло, что из-за нее осталось село без гармошки и гармониста. Подался Иван в город.
Горше оказалась встреча через годы. Объявился Иван однажды у двора Осокиных. Сразу и не признала — совсем старичком показался: небритый, крепко выпивший, стоит покачивается и глазками сверкает. Полина Оксанкой уже ходила, и остальные четверо, словно их кто звал напоказ, высыпали по обе руки. Иван, видно, собирался что-то приветливое сказать, но, осмыслив увиденное, вдруг посуровел, набычился:
— У-у, осоково племя, поразрослось, не пройти не проехать… — Сам, должно; не ожидал от себя такого, что вырвалось, аж головой замотал, как бы силясь стряхнуть с себя злобу дремучую иль неуклюжей шуткой все высказать. Ан не получилось. Натуру не стряхнешь, что яблоко червивое. — А твой-то тихоня где? Небось к другой лапти загнул? — добавил с нескрываемым злорадством.
— Иди, Иван, с богом, не злобствуй, — только и сказала Полина, уводя детей в дом.
Не боялась она его больше и виноватой себя давно не чувствовала. Разве что жалость не знала покоя: так безруко и безголово распорядился своей судьбой человек… Худо ей было после той встречи, но озлобиться в ответ не смогла. Что с пьяного возьмешь, что ему втолкуешь?
«Никого ты не любил, Иван, кроме себя, никого. Душа шире гармошки так и не раскрылась. Лишь свои обиды помнил да считал, а добру в ней и места не осталось. На детей зарычал, как пес бездомный…»
С того дня будто отрезало в памяти: никак не могла представить себе Ивана молодого, чубатого, поющего на вечерке. Все заслонял его этот жалкий и злобный пьянчужка. Одного себя любил, да тем и сгубил. Таким себялюбам да завистникам счастья искать что рыбу в море голыми руками ловить. Они и встретят его, да не признают.
Может, и Саня не распознал в свое время?
От Павлушки шла уже не торопясь. И луна катилась низко над пустынным полем, такая же круглолицая и молодая, времени земному неподвластная…
Поняв, что теперь ей скоро не уснуть, Полина встала с постели, прошла к окну. Долго вглядывалась в шумливо поплескивающую тьму и вдруг представила себя лежащей там, в травяной чаше, всей кожей ощутив знобкую морось дождя. Рука невольно потянулась за платком, висевшим на катушечной вешалке. Прокручиваясь на гвозде, катушка недовольно ур-ркнула, и Полина с улыбкой вспомнила, как Татьянка однажды тайком намотала на нее ниток, а перед сном, в темноте, пугала своих младших сестер рассказами о домовом, который по стенкам и по потолку ходит. И при этом тянула за нитку. Катушка урчала, и создавалось впечатление, что и впрямь кто-то крадется по стене… Девчушки с визгом прятались под одеялами, а довольная Татьянка весело хохотала и тут же разоблачила себя…
Платок был тот самый, оренбургский, щедрый Санин подарок в первый приезд с лесозаготовок. Бывало, и в мороз в нем было ладно и жарко. За два десятка лет пооблез, поистерся он изрядно, пообносился, где издырявился и подштопан, где свалялся, и, накинутый на плечи, тепла мало прибавил, словно грел издалека, одними лишь воспоминаниями. Полина натянула его потуже, и будто приобнял кто за плечи. И так понемногу выгревала из себя дрожь — сверху платком-слабогреем, изнутри припоминанием о Татьянкиных проказах.
«Холодно ей нынче под дождем-то… Не впрок стылые ласки его, не впрок…» И снова мысль о траве не соединялась с заботой о корове и сене. Пришла она иной, человеческой стороной и этой же стороной перекинулась к Грачихе.
«Довольно, пожалуй, небось очухалась. А нет, так и пусть выводит. Ксанке да Павлушке на радость. В бане могут первое время перебыть. У самой-то все вон осенние…» — размышляла Полина, направляясь к выходу, чтобы вызволить наконец непутевую квочку из-под холодного душа. И уже ногами в сапоги угодила, за фуфайкой потянулась… Но представила Грачихин выводок в бане и задержалась у самого порога. «Они там понатворят духу, что потом никаким паром не выпаришь. Не-е, не след, не след баню в курятник обращать. Да и к чему воронье племя плодить забавы ради? Не игрушки это, Ксанка тоже понимать должна».
Полина выпростала ноги из сапог и постояла в раздумье, куда остаток ночи склонить: к заботам ли хозяйским — плитку топить да всякое варево-парево затевать, либо за сном еще погоняться. Хлопотать, пожалуй, рано. Петухов и тех не слыхать.
Вернулась к постели. Не снимая с плеч платка, забралась под одеяло. И почти тотчас же уснула, да так крепко, что и петухи до нее не докричались. Лишь Красавка трубным протяжным мыком вытянула ее из глубокого забытья.
Оделась, во двор вышла и остановилась в изумлении — белым-бело вокруг. Ладонями лицо потерла, умылась туманом. И улыбнулась сама себе, как с добрым утром поздравила.
О Грачихе вспомнила. С легкой родительской виноватостью подошла к перевернутой кошуле и со словами) «Ну, что, глупышка, одумалась?» — откинула плетенку. Взъерошенная и мокрая Грачиха не шелохнулась. Потянулась к ней, чтобы погладить, — курица шмыгнула в сторону и со всех ног понеслась за сарай. Гортанно квокнув, подскочила на стожок и скрылась в своей норе гнездовой.
Полина только руками всплеснула:
— Вот дура баба, вот дура…
Но то, что вчера раздражало и сердило ее, сейчас показалось просто забавным. И она, тихо посмеиваясь, прошла к воротам: в почтовом лотке что-то белело. Письмо, не замеченное ею с вечера, пролежало всю ночь.
В расплывшихся от дождя буквах угадывался ершистый Санин почерк.
ТРИ СЛОВА
Повесть
I
Радиограмма на имя Прохорова Сергея Степановича пришла после шести вечера, когда сеанс радиосвязи с поисковыми группами уже окончился, а следующего жди теперь до утра. Была еще, правда, пятиминутная настройка в двадцать два ноль-моль или, как ее называли, — «на сон грядущий». Но ею пользовались редко — для экстренных сообщений. В основном начальство с запоздалыми или нетерпячими «цэу». Можно было, конечно, втиснуть в нее радиограмму, дело минутное, да только какой же сон будет у человека, получившего такое.
«Буду проездом Узловой двенадцатого четыре двадцать утра вагон седьмой Лена».
Двенадцатое — завтра, а Прохоров сейчас у черта на куличках, то есть от этой Узловой за полтысячи верст, и откуда, как поется в переиначенной на местный лад песне, «только вертолетом можно улететь», да и то, если он будет. А будет он не раньше понедельника, значит, тринадцатого, и не затем, разумеется, чтобы доставлять какого-то Сергея Степановича на пятиминутное рандеву с какой-то Леной…
Приблизительно так рассуждал радист Миша Бубнов, для которого Прохоров был конечно же не «каким-то Сергеем Степанычем», а человеком своим в той степени отношений, что могут сложиться у радиста экспедиции с полевым геологом. Он и сам-то не больно «городской», такой же «волк таежный», только на привязи и понимает, каков вес у каждого слова, залетевшего сюда со стороны дома… А уж когда встреча выпадет, что и говорить. Самую сварливую соседку за сестру родную почтешь. И кто она ему, эта Лена? Жена? Сестра? Невеста? За четыре месяца Миша не припомнит, чтобы Прохоров упоминал это имя. Тем долгожданней, может. Да что за человека гадать, был бы он тут вместо Сереги Крутова, может, что и придумали. Хотя что придумаешь на ночь глядя. До станции и отсюда «сто верст с бесом и все лесом»… Серега вон со среды на базе околачивается, теперь до вертолета. Здесь так — и дела-то на пару часов, а вот неделю жди, коль в нелетку угодил. Туман с дождем в обнимку который день бродят. Обещали сегодня прояснение, а уж ночь скоро — и ни одной звездочки…
Миша старательно, словно от этого Прохорову будет легче, переписал радиограмму на бланк своим «чернобровым» почерком (так окрестил его каллиграфию начальник экспедиции за нажимное выделение горизонтальных черточек над буквами) и пошел разыскивать Крутова, который сумеет вручить ее адресату дня через три, когда она уже потеряет всякий смысл…