Иван Елегечев - В русском лесу
— Погодите! — вмешивается в ночную беседу разбитый параличом дед Видиней. Мне его с полатей не видно, он возлежит на своем топчане, что возле дверей. Чтобы увидеть старика, мне надо далеко высунуться из-за занавески. А мне боязно: упаду вниз. Но мне незачем его видеть, я отлично слышу его голос. — Погодите! — говорит он. — Неладно у тебя вроде получается, Михей. Послушай меня, сынок, старика. Одумайся, не гони от себя Авдотью, пущай она остается с нами. И балазят не гони, пущай они среди нас проживают покуда. Уйдет Авдотья — уберется сразу вслед за нею и Наталья. Знаю я ее, с норовом баба. Куропатка она только с виду, а в душе зверь. Уйдет она из дому, ежли ты ее сеструху прогонишь, уйдет. Оно бы ничего, пушшай уходит: дети выросли, без нее можно обойтись. Но кто за мной ухаживать станет? Некому, Михей. Семнадцать лет, как меня паралик расшиб, она меня обихаживает. Без нее мне крышка. Одумайся, сынок, пожалей бедного отца!..
Тетя Наталья, одетая в юбку и кофту, роется в сундуке, обитом полосовым железом, что возле печки. Мать, тоже одетая, связывает в узелок наши манатки. Сейчас они соберутся в дорогу и разбудят нас с братцем, чтобы уйти всем нам четверым вместе незнамо куда.
— Хватит, натерпелась, — сквозь слезы выговаривает тетя Наталья, выбрасывая на пол тряпки. — Ни дня здесь больше не останусь. Двадцать пять лет мучаюсь, а семнадцать — свекровыми горшками стучу. С меня довольно. Поищите другую дуру.
Кажется, дядя Михей не ожидал такого крутого поворота. Он удивлен и озадачен. Он, кажется, протрезвел, стоит посреди избы в рубахе и подштанниках, растерянный и смущенный. Еще недавно он злился, что ему мешаем мы, квартиранты, а сейчас, когда засобиралась из дому тетя Наталья, он растерялся. Он хотел, как я понимаю его сейчас, спустя много лет, лишь поиздеваться над сестрами, потоптаться всласть на них, а из этого вон что вышло — в самом деле хотят уйти.
— Ладно, ладно, хватит, жена, чудить! — неожиданно добрым голосом говорит дядя Михей. — Я пошутил...
— Уйду! — плача, говорит тетя Наталья. — Ноги моей больше не будет в этом доме. Уйду! В овине поселимся...
— Хватит, Наталья, баловством заниматься! — по-доброму уговаривает дядя Михей. — Я пошутил. С пьяных глаз это у меня вышло. Не трону я ни Авдотьи, ни ее сарынишек. И с полатей я их сниму. Чево им ютиться на полатях, пусть в избе ходят. Как сказал, так и сделаю, я слов на ветер не бросаю. Я добрый, пусть помнят дядю Михея...
«Ага, по-другому заговорил, — с мысленным злорадством обращаюсь я к дяде Михею. — То-то же!.. — И, опустив занавеску, я отползаю в темноту в глубь полатей.
Я сплю на полатях рядом с братцем, и мне снятся белые куропатки. Сидят они рядком в снеговой яме-ловушке, касаясь друг друга крылами, и трясутся от страха: сейчас их ухватят крючкастые, как у старика, сухие руки безжалостного Гришки...
В русском лесу
Лес... Для всех одинаково щедрый, для всех одинаково добрый, густой и просторный, он стоял нараспашку, отдавая и тень, и прохладу, и тепло, и свежесть всякому, кто входил в него — и доброму, и злому, щедрому и скупому, храброму и трусливому — всем-всем он отдавал все, что имел, старый смешанный русский лес.
Незнамо когда была протоптана тропка, неизвестно откуда она начиналась, где заканчивалась. В отличие от леса, всегда ровного, гулкого, спокойно-величавого, тропка была капризна и неверна, как красавица жена, и полна неожиданностей. То в одну сторону она бежала, то в другую, то на солнце, то против, то делала петлю, то крутые зигзаги. По тропке шли два человека. Их фигуры часто скрывались в древесной тени; на открытых полянах их щедро обливало теплом высокое солнце, в гущине они становились невидимы друг для друга, и тогда, чтобы не потеряться, они прислушивались к звуку шагов.
Поверху порывами носился ветер, трепля и раскачивая макушки деревьев, которые шумели густой листвой. Мощные же стволы внизу были неподвижны и безмолвны. Лишь иногда раздавался слабый приглушенный стон старой, разросшейся рогулиной сосны, страдающей от тяжести лет, да березы, растущие кое-где в тесном соприкосновении, тонким скрипом выдавали свое недовольство ветром, который их пошатывал.
Издали березы казались белыми, а вблизи можно было разглядеть на них черную краску: поперечные темные полосы проходили по белому стволу; на иных березах поперечных полос было больше, на иных — меньше, но чисто белых берез не было. Рядом — росли молодые дубки, их тонкие, вытянувшиеся вверх, крепкие стволы на фоне берез казались чисто черными.
Двое встретились в городе случайно вчера. Не виделись они друг с другом уже никак лет двадцать с лишним, и, встретившись на набережной возле гостиницы, узнали друг друга, и обрадовались, хотя в молодости, когда судьба свела их для совместного проживания, нельзя сказать, что они питали интерес друг к другу или симпатию. Скорей наоборот, они были неприятны друг другу, и это проявлялось в отношениях. Однако двадцать с лишним лет, прожитые порознь, сгладили в их памяти все плохое, оставив только то, что было не неприятно вспомнить обоим. Они долго сидели в гостиничном ресторане, по-дружески беседовали и, расставаясь вечером, условились назавтра провести день вместе и прогуляться по лесу, который начинался сразу за рекой, близ города, а кончался незнамо где.
По годам они были одинаковы, еще не стары, но уже и не молоды, вдоволь пожившие на свете мужчины.
Одного из них, приезжего, звали Чупровым. Он был высок, плечист, массивен. При грузности и массивности тела, однако, он вышагивал легко, упруго, на его круглом лице просвечивал румянец, выдававший в нем здоровье и силу. Глаза, крупные, красивые, серые, блестели, и улыбка не переставала приятно изгибать его красные, с чувственным оттенком губы. Одет Чупров был по-современному: дорогой костюм из немнущегося химического полотна, лакированные на ногах туфли, которые говорили о том, что их обладатель любил наряжаться, а также о том, что он давно преодолел материальные трудности и располагал каким ни на есть достатком. Другого, здешнего, звали Кабылкиным. Он был мал ростом, узок в плечах, сух телом, востер лицом. Маленькие карие глазки его смотрели на мир, казалось, подозрительно и зорко, он не смотрел, казалось, а буравил взглядом все, на что падало его внимание. В легком спортивном пиджачке, в потертых джинсах и дешевых туфлях с дырками, он издали походил на мальчишку. Говорил он громко, надтреснуто, так и казалось, когда он говорил, обломком стекла царапают по железному листу.
А голос Чупрова, в отличие от голоса Кабылкина, был бархатист и сочен, этакий густой басок, мягкий, добродушный, как майский громок, издали вещающий грибной дождик и теплые на дорогах лужи, в которых так весело и приятно бродить детям, засучив штаны до коленок.
Чупров в эти русские, далекие для него края приехал в отпуск. Каждые два года он так делал — уезжал с Дальнего Востока, где он жил и работал, надолго в Россию и отдыхал в разных местах. Здесь, в Средней полосе, он был впервые, в лесу себя чувствовал чужим, но красивая, здоровая наружность так гармонировала с этими мощными деревами — белыми березами, черными дубками и теряющимися среди березняка и дубняка корявыми осинами. Он бодро шагал по извилистой тропе впереди, и Кабылкин, едва за ним поспевая, глядел ему в спину с любованием и даже, кажется, с неосознанной завистью, что бывает подчас со всяким, кто считает, что мать-природа его чем-то обделила.
В молодые годы, когда Кабылкин с Чупровым знали друг друга, их связывала совместная служба в армии — предмет их вчерашних разговоров и воспоминаний. Чупров был младшим командиром, Кабылкин — рядовым. Чупров, подчиняясь сам, еще и повелевал, Кабылкин только подчинялся. Положение в армии у них было разное, и люди они были разные, но о чем поговорить, что вспомнить, нашлось обоим на целый вечер. Как на взморье взводом ездили, как по Риге, прекрасному городу, патрулировали... Приятно было вспоминать о далеких годах: это же была их юность, неповторимое золотое время.
Двое шли, извилистая тропа уводила их все в глубь леса. Она была торная, много хоженная, но вдруг, разветвившись на несколько рукавов, она становилась едва различимой в пожелтело-поникшей августовской траве. Лето нынче стояло засушливое, дожди выпадали изредка, высохшая земля давала мало соков, а солнце жгло, и оттого деревья, чтобы освободиться от лишней, тяготившей их одежды, сбрасывали часть пожухлой, скоробившейся листвы, которая сухо и шумно шуршала под ногами. В иных местах листвы насыпалось так много, что тропа терялась из виду, и тогда наши путники брели наугад, напропалую, куда кривая выведет, позабыв о том, что один из них, Чупров, в этих местах впервые, а Кабылкин по своему характеру и работе был человек сугубо городской, железнодорожник. Пересекали они солнечные поляны, покрытые пожухлой травой, опушки леса, где так всегда хочется увидеть пустую, из звонкого сосняка, избицу, посидеть в ней на лавке для роздыха или, еще лучше, пожить в ней бездумно, не зная никаких забот, несколько дней. Серые кочкарниковые низины сменялись сухими гривами, горелые, но уже покрытые молодым подростом «площадя» — просеками, уходящими в бесконечность. Пересекли они и насыпь, — когда-то здесь пролегла железная дорога, но теперь от нее остались только старые, полусгнившие шпалы да гравий, на котором росли молодые березки да неприхотливые ивы. Лес, старый, русский, многолико-прекрасный, обступил и захватил Кабылкина с Чупровым, и они, кто знает, может, впервые за всю свою жизнь так глубоко и полно вдыхали в себя древесную свежесть, наслаждались красотой меняющихся картин.