Владимир Тендряков - Свидание с Нефертити
Наконец кисть коснулась холста и сама — Федор не успел за ней уследить — описала овал лица, грубо, приблизительно… Но холст утратил свою девственность, начало положено, неуверенность исчезла, работа началась.
Шишковатый лоб — твердый до медного звона… А ведь есть счастье в том, что он шишковатый. Но одной сиеной жженой его твердости, его медной звонкости не добьешься — лоб бледный, бледней стариковских пунцовых щек. Цвет лба, цвет щек — есть счастье в шишковатом лбу! К черту серое и желтое — забыть!
Федор отступил, чтобы полюбоваться на свою удачу…
Отступил… и счастье испарилось.
Вместо физиономии старика с холста глядело чудовище, составленное из двух неодинаковых частей — выдвинутого вперед лба с двумя твердыми шишками и мясистых щек, увенчанных бородой; там, где брови, — провал. Федор смятенно оглянулся — видит ли кто из соседей его позор?..
Но почти все стояли возле мольберта Вячеслава Чернышева. Стояли и молчали.
Федор, воровато оглядываясь, соскреб шишковатый лоб старика, тот лоб, который доставлял ему наслаждение своей крепкостью, твердостью до медного звона. Он соскреб и, положив кисти на палитру, направился к мольберту Вячеслава.
Вячеслав только начал, на холсте первый нашлепок, грубые, небрежные мазки, но в них какая-то победность, в грубости — сила. И уже проступает шишковатый лоб, под ним ввалившиеся глазницы, глаза еще не намечены, а глазницы уже источают взгляд. А сам старик как-то удобно, свободно расположился на холсте. Вот оно, настоящее… А ты?..
Вече Чернышев, насупленный, подобранный, суровый, не обращая внимания на почтительно столпившихся за его спиной ребят, работал — отступал, долго вглядывался, прицеливался, делал кистью выпад…
Федор дольше всех стоял у него за спиной.
С этого дня он начал погоню за Вячеславом Чернышевым. Быть как он, работать как он, походить на него, и только на него! Стоял ли он за мольбертом, играл ли по вечерам на гитаре — за ним следили преданные глаза Федора. А когда Чернышев небрежно нахлобучивал свою мягкую щегольскую шляпу, набрасывал на плечи плащ, исчезал где-то в городской путанице улиц и огней, Федор чувствовал вокруг себя пустоту и одиночество. На время пропадала из жизни опора.
Валентин Вениаминович был добросовестным учителем. Поддерживая протез правой рукой, он подолгу простаивал возле Федора, терпеливо объяснял: «Этот цвет приблизителен… Не выдержана тональность… Бороду перемылил… Темные места бери подмалевочкой, светлые лепи густо…» Валентин Вениаминович учил словом, щедрым советом, но каким словом можно научить дерзости? Нет таких слов в человеческом языке.
Спасибо товарищу, кто умней тебя, опытней. Спасибо за то, что он есть, живет рядом. Спасибо даже тогда, когда он не очень-то тебя замечает. Его приравняли к тебе — одна крыша над головой, одинаковая стипендия, — но он лучше тебя, выше тебя, тянись за ним, будь лучше, чем ты есть. Недостигнутый уровень — не самый ли лучший учитель в жизни?
Каждый день в мастерской влезал на возвышение старик со всеми своими живописными сокровищами — лбом в шишках, бородой с прозеленью, рыхлыми щеками в пунцовой сеточке жилок. Каждый день Федор упрямо воевал с ним.
И казалось, дни были однообразными, внешне похожими друг на друга, как дождевые капли на ржавой проволоке за окном. Утром кружка кипятка с куском хлеба, бегом до остановки троллейбуса, мастерская, старик, холст, время, отведенное для рисунка, занятия по пластической анатомии, лекции по истории искусств, по марксизму-ленинизму, группа французского языка под надзором доброй Сарры Израильевны, звавшей своих великовозрастных небритых воспитанников «деточками», щедро ставившей пятерки и четверки за вологодское оканье с прононсом. В промежутках пропахшая щами подвальная столовка, где к студентам-художникам относились с придирчивым подозрением, так как было известно, что они великие мастера подделывать разовые талоны на обед. Потом Федор бежал в библиотеку и читал книги по истории, по искусству, просто те, о которых слышал похвальное слово. Читал, чтобы походить на Вече Чернышева, чтобы не молчать при спорах… Возвращался в общежитие уже ночью и торопливо ложился спать, так как не мог забыть, что в кармане пальто, завернутый в газету, лежит кусок хлеба. Его нельзя трогать, иначе утром побежишь натощак, весь день будет мутить от голода.
Утром опять в прежнем порядке, начиная с кружки кипятка и этого куска хлеба…
Дни, похожие друг на друга, но только внешне. Господином каждого дня был старик, застывший на своем стуле посреди мастерской. Иногда этот старик приводил в отчаянье, иногда благосклонно одаривал тихой радостью… Радости было меньше, чем отчаянья… Быть может, ее было бы и больше, если б постоянно не стоял перед глазами холст Вячеслава Чернышева, напоминавший: «Жидковат ты, Федор Матёрин…»
И мечтал о новой натуре, о том, чтоб снова стать перед чистым холстом. Новый холст — новые надежды. Вдруг да он поймает синюю птицу за хвост.
13Как-то Федор пришел в общежитие раньше обычного. Никого в комнате не было. Лева Православный вообще приходил ночью. В городе у него было множество знакомых и достаточное количество каких-то теток, дядюшек — седьмая вода на киселе. Лева по очереди обходил всех — и хорошо знакомых неродственников и почти незнакомую родню, потчевал всех своей философией — искусство гибнет вместе с русской стариной, — за это его угощали чаем, иногда и обедами, тем только и жил, так как стипендия у него исчезала в три дня.
Иван Мыш, обычно коротавший свое свободное время за тумбочкой, ковыряясь ножичком в лоскутках кожи, пуговицах, деревяшках, теперь тоже стал пропадать. Его зачислили в институт с условием, что первый семестр стипендию не получит, — приходилось промышлять. С его щек исчез румянец, наметились даже скулы, но деньжата у него, кажется, водились, голодным не сидел.
Вячеслав Чернышев мог валяться на койке с книгой, мог явиться за полночь навеселе. У него, как и у Православного, тоже было достаточно знакомых, он тоже не гнушался пользоваться гостеприимством, так как давно спустил привезенные из дому деньги, ждал перевода.
В этот же вечер никого не было, заправленные койки стояли нетронутыми, и Федор почувствовал тоску. У товарищей — свои заботы, им нет до него дела. Да и товарищи ли это? Просто живут бок о бок, связывает лишь одно соседство по койкам. Что он такое, чтобы они им дорожили? Он их ничему не сможет научить, сам глядит каждому в рот. Он может быть преданным, но кому нужна его преданность? Пока на людях, пока можешь переброситься словом — вроде не один, а ушли все — пустота. Иллюзия дружбы, иллюзия товарищества — обман.
Да и вообще были ли у него в жизни товарищи? Те, с кем лежал в одном окопе, ел из одного котелка, укрывался одной шинелью, были друзьями на время. Прошло время окопов, и они развеяны по свету — не знаешь, кто жив, а кто погиб. Вспоминают ли они тебя? Навряд ли.
Хотя один друг есть, один помнит наверняка — Савва Ильич. Он-то помнит, а Федор о нем забыл. В чемодане лежит неразвернутый пакет с акварельками Саввы Ильича. Просил — покажи, выслушай, что скажут, напиши… Наверное, каждый день вспоминает, каждый день ждет ответа. И наверное, не обижается, прощает, сам для себя находит отговорки — некогда человеку, занят.
А дело не в занятости. Федор стыдится своего друга, боится показать его работы, знает — плохи, о них непременно отзовутся с пренебрежением. Лежит в чемодане сверток с акварелями Саввы Ильича.
А Савва Ильич, не дожидаясь почтальона, каждое утро бежит на почту в сиротском пальтишке, выставив потертые локти, не имея сил скрыть волнение, спрашивает в окошечко:
— Мне тут должно быть письмо…
Нет письма, нет ответа, забыли тебя, старик, жди, пока вспомнят.
Федор выдвинул из-под койки чемодан, достал спрятанный под низ сверток. И газета, в которую завернуты работы, районная, пестрят заголовки: «Повысим удои», «Правильный уход за молодняком», «Все силы на заготовку кормов!» — будничны интересы, далеки от высокого искусства.
Рассыпал по койке, присел, стал перебирать. Почему-то эти акварели кажутся древнее Нефертити, робкие цвета выглядят вылинявшими. А цвета-то — зеленая травка, голубое небо, желтые дорожки. И этим увлекается человек преклонных лет, не мальчишка, всю жизнь отдал скучной забаве, сейчас не ждет ничего иного, как похвалы.
Попалась в руки картинка — по голубому небу радуга. Эх!..
— Ты чего это колдуешь?
Федор вздрогнул. За его спиной стоял Чернышев. У него, как всегда после хорошего обеда со стопкой водки, лицо розовое, размякшее, в глазах благодушная доброта. Шляпа набекрень, воротник плаща поднят, в зубах сигарета — вид фатоватый.
— Откуда такое богатство? Взял одну работу:
— Гм…
Взял другую: