Сергей Петров - Память о розовой лошади
Скоро мы дошли до островка с березами. Мать сказала, что очень устала от свежего воздуха, у нее кружится голова и надо отдохнуть. Она отыскала заснеженный бугор скамьи под березой, неторопливо расчистила скамью и долго сидела с таким видом, словно вслушивалась в легкий звон заледеневших веток; лицо матери, еще с полчаса назад блекло-серое, как после тяжелой болезни, оживало, щеки разгорались.
Встретил я утром мать у вахты. Около трех часов ожидал ее и притоптал почти что до твердости асфальта снег вблизи невысокого крыльца каменной будки рядом с тяжелыми глухими воротами в стене, окружавшей здание, а когда увидел мать в открывшейся двери, то единым махом взлетел на крыльцо; мать протянула навстречу руки, и я словно нырнул под них.
Из темноты будки кто-то заворчал:
— Идите, идите. Закройте дверь. Дует.
Едва мы сошли с крыльца, как она сказала:
— Веди меня по тихим улицам, чтобы народу поменьше. Никого не хочу сейчас видеть, — и обняла меня за плечи. — Ты, наверное, все дорожки вокруг изучил?
Вот мы и пошли по льду реки, и добрались до острова, где мать села на скамейку, а я во все глаза смотрел на нее; у меня было такое чувство, будто она куда-то надолго уезжала; даже пахло от матери, как от людей, натолкавшихся по вокзалам.
Набрав полную пригоршню влажноватого снега, мать задумчиво скатывала его в ком, приминая длинными гибкими пальцами, потом вдруг встряхнула головой, засмеялась и метнула снежком в меня. Поднаторевший в такой игре, я мигом увернулся за березу, и снежок попал в ствол, разорвался маленькой бомбочкой. В ответ я тоже бросил в нее снежком. Мать, отворачивая лицо, выставила вперед ладони — в них и попал снег, посыпался ей на колени.
Она быстро встала и отряхнулась:
— Пойдем-ка. Пойдем улицами. Людей хочу видеть.
Мы свернули с тропинки и снежной целиной пошли к берегу — теперь следы наши тянулись рядом.
Всю дорогу я пытался расспросить мать, что же с ней было все это время. Она посмеивалась в ответ и отговаривалась:
— Чего же могло быть особенного? Беседовали с одним дяденькой. День и ночь, день и ночь... Все беседовали и беседовали, — затем добавила: — Помнишь, ты как-то звездочку оттирал от краски? Так вот и меня терли: нет ли какого на мне знака... Но вот видишь — не нашли.
В городе мать вела себя так, как будто приехала бог знает из какой глухомани: во все глаза смотрела на погромыхивавшие по рельсам трамваи, на машины, но в то же время прижималась поближе к домам, к заборам, словно движение на улицах ее пугало.
Дверь дома я открыл своим ключом и широко распахнул, пропуская мать вперед.
В прихожей спиной к нам стояла Клара Михайловна и разговаривала по телефону. Из сеней подуло. Она поежилась, сказала:
— Подожди секундочку... — и, приспустив руку с телефонной трубкой, недовольно повернулась к двери, чтобы сделать мне выговор.
Увидев мать, она уже не могла оторвать от нее странно застывшего взгляда, а рука с телефонной, трубкой опускалась все ниже и ниже, пока свободно не упала вдоль тела. Пальцы разжались, и трубка скользнула к полу. Клара Михайловна судорожно прихватила шнур. — трубка закачалась у самого пола; снизу, точно из-под земли, тонким комариным писком звучал женский голос: «Клара... Алло...» А Клара Михайловна тихо, будто сильно сомневаясь, есть ли кто рядом, не чудится ли ей наш приход, сказала:
— Здравствуйте... С возвращением вас.
— Добрый день, добрый день, — не глядя на нее, бесчувственно покивала мать, словно только вчера встречалась с Кларой Михайловной здесь же, в прихожей.
В комнате, после того как обнимавшая ее, плачущая бабушка немного успокоилась, мать неожиданно села на пол, прислонилась спиной к стене и вытянула ноги.
— Уф, устала, — вздохнула она и настороженно сощурилась. — Чего это вы на меня так смотрите?
Сообразив, засмеялась:
— Действительно, как будто стульев нет. Ну и дуреха, — с трудом поднялась и пошла к кровати. — Я отдохну немного. Хорошо? Надышалась свежим воздухом, и голова кружится.
Она мгновенно уснула и проспала весь день. Пришла с работы Аля, постояла возле кровати, но будить мать пожалела. Весь вечер мы ходили тихо и говорили шепотом.
Уже и я лег спать, а мать все не просыпалась.
Но утром она встала раньше меня. Одетая в легкое домашнее платье с пояском, мать стояла у комода спиной к моей кровати и внимательно смотрелась в зеркало, поворачивая к нему лицо то правой стороной, то левой; затем приподнялась на носки, почти вплотную приблизила лицо к зеркалу, наваливаясь грудью на комод, и осторожно поводила пальцем от глаз к вискам и от носа к уголкам губ, как бы разглаживая неглубокие морщины.
Постояв у зеркала, повертев головой, она открыла верхний ящик комода, наклонилась над ним и долго рылась, что-то передвигая, чем-то брякая, наконец отыскала короткий толстый огрызок красного карандаша, вновь потянулась на носках к зеркалу, послюнявила карандаш и подкрасила губы.
Стояло пасмурное утро, небо забили тяжелые тучи — с кровати я видел, как за окном падал мелкий снежок. Но вот тучи чуть-чуть раздвинулись, и солнце прорвалось неярким лучом, он прошел рядом с зеркалом — оно золотисто осветилось — и упал желтым пятном на стену. Мать увидела солнечный зайчик, бросила карандаш в ящик, подошла к стене и осторожно, точно боясь спугнуть, закрыла пятно ладонью — оно сразу словно подпрыгнуло и засветилось на руке; тогда мать закрыла его другой ладонью, и пятно вновь подпрыгнуло.
Не выдержав, я засмеялся.
— Ты проснулся, — живо обернулась мать. — Вот хорошо... А то я уже заскучала.
Она села на кровать и, обнимая меня, запустила руки под одеяло. Руки были прохладными, мне захолодило бока, а мать еще щекотно провела пальцами по ребрам.
— Мам... Не надо, — вдруг застеснявшись, я отодвинулся к стене, плотнее закутался в одеяло.
Мать засмеялась и попыталась стянуть одеяло. Теперь я воскликнул уже с легким возмущением:
— Мама! Ну что ты?!
Она выпрямилась, посмотрела на меня долгим взглядом. Такая привычка смотреть на людей, словно отстраняясь, стремясь поглядеть издали, у матери была давно, и я замечал, что многим от этого бывало не по себе... Я тоже всегда настораживался, когда она на меня так смотрела.
В неловком молчании прошло несколько минут, наконец мать сказала:
— Э-э, да ты у меня вырос, парнем становишься... — и добавила с легким вздохом: — А я и не заметила, как ты вырос.
Посидела еще рядом и поднялась.
— Вставай, одевайся. Не буду тебе мешать, раз уж ты такой взрослый, — она усмехнулась.
После завтрака мать засобиралась в райком партии. Ушла, и ее долго не было, а когда вернулась, то устало села на стул не то с выражением обиды на лице, не то недоумения; потрогала пальцами переносицу и сказала бабушке:
— Подумай-ка... Пришла я в райком, ну, там обрадовались все, разговоров было много. Да-а... А потом Иннокентий Петрович к себе в кабинет позвал, достал из сейфа мой партбилет, да и сказал, чтобы я шла теперь домой и отдыхала. Считайте, мол, Ольга Андреевна, себя пока в отпуске.
— И хорошо. Отдыхай. Разве тебе не от чего отдыхать? — ответила бабушка.
— Какой же сейчас отпуск? Война-то еще идет... Потом, такое, знаешь, мама, обидно как-то — а на моем месте другой человек работает.
Бабушка нахмурилась:
— Ты не маленькая. Все должна понимать... Как могло быть иначе? Отдыхай пока. Все образуется.
— Так-то оно так... Но... — мать обвела комнату тоскующим взглядом, посмотрела на меня, и глаза ее ожили. — А ты уроки сделал?
— Какие уроки? Каникулы же, — ответил я.
Она вновь поскучнела:
— Ах, да, да. Верно.
Дальше все получилось как-то очень нескладно. Бабушка пошла в кухню готовить обед, а мать, задумчиво посмотрев ей вслед, поднялась со стула, прошлась по комнате: от стола к двери, от двери к окну, а оттуда — к комоду; взяла черную чугунную шкатулку с письмами и поставила на стол.
— Скажи, пожалуйста, и чего это твой отец так долго не пишет? — она не то чтобы спросила меня, а скорее тихо сказала это самой себе.
И откинула крышку шкатулки.
Все это было привычным: такой вопрос за войну задавался не раз, не раз и ставилась вот так на стол шкатулка. Я с интересом приблизился к матери, уже зная, что сейчас будет, и она, верно, взяла верхние письма — они были от санитарок, — отложила их в сторону, как делала всегда, когда появлялась потребность перебрать письма отца. Словно сняла с золотой жилы верхний слой. Чем глубже лежало в шкатулке письмо, тем более, казалось, дорожила им мать: обращалась она с письмами бережно — разглаживала ладонью, если письмо помялось, листочки брала осторожно, как нечто ломкое, хрупкое.
Перечитывала про себя некоторые письма, а я терпеливо ждал и дождался: она и для меня стала зачитывать кое-какие места из писем. Затем спросила, помню ли, как мы жили до войны. В ответ я энергично закивал головой... Так, сидя рядом, мы постепенно, от письма к письму, увлеклись разговором, вспомнили довоенную жизнь под Ленинградом, на берегу Финского залива; вспомнились мне те места, где мы жили, почему-то такими, какими они бывали летним ясным утром: спокойная даль залива лоснилась под первыми лучами солнца, но иногда вода вдруг вспыхивала, брызгами разбрасывая солнечный свет, и казалось — в заливе плещется рыба... Всегда при чтении писем отца наши разговоры становились откровенными, а в тот раз я и вообще набрался храбрости: