Олесь Гончар - Перекоп
Шли лесом, незнакомой дорогой, словно сквозь первобытные дебри, продираясь в сплошной темноте по заданному маршруту. Знали, что в эту же ночь где-то с другой стороны, из черниговских лесов, на Киев ведут наступление черниговские партизаны, славные богунцы.
Темно — ни зги не видно. С храпом проваливаются кони на укрывшейся под валежником мочажине, отовсюду тянет сыростью, терпким духом прелых листьев. А вверху, перекатываясь, как море осеннее, шумит и шумит лес вершинами дубов и сосен.
Хлюпает и хлюпает болото под ногами, бьют в лицо ветки, густой мрак леса окутывает бойцов со всех сторон — такого никто из выросших в степи чабанов-тавричан еще и в жизни не видел. Однако, несмотря на усталость, валившую с седла, на тьму, которая острыми ветками колола глаза, все были исполнены порыва и решимости во что бы то ни стало пробиться к Киеву, овладеть им навсегда.
— В Киев, а там хоть и под коня! — выразил тогда их общую мысль студент Алеша Мазур. Раненный в одном из последних боев, он едва держался в седле.
Сурово, по-осеннему, шумел над головой лес, и в его бескрайнем шуме степнякам слышался то шелест ковыля, то рокот волн у родных морских берегов, оставленных далеко на юге. Для Яресько лес не был диковинкой — все птицы его детства, казалось, дремали в этих чащах, а терпкий запах мокрых листьев, грибов, муравейников и этот суровый лесной шум над головой — то грозный и глухой, когда колышется дуб, то нежный и грустный, когда качают вершинами сосны, — как они тревожили душу после стольких лет разлуки, после того как за свистом степных буранов хлопец начал было уж забывать гомон полтавских рощ… Было в нем, в этом лесном осеннем шуме, что-то родное, что-то от голоса матери, до боли печальное и прекрасное. В ту ночь Данько много думал о матери и о том, как она ходила девушкой в Киев на горькое свое богомолье.
А утром полк вышел на открытую опушку и остановился, пораженный зрелищем невиданной красоты: далеко на горах перед ним распахнулся златоверхий Киев!
Из мглы небосвода, из глубины ненастного осеннего неба выплывали золотые маковки его соборов, сияли навстречу, как огромные, достижимые для человека солнца…
Смотрели на них бойцы-тавричане, смотрели изнуренные кони, смотрели и степные двужильные верблюды, которые дошли сюда из присивашских солончаков и теперь тянулись в сторону незнакомого златоверхого города своими добрыми азиатскими мордами.
Ветер шумел за окном, навевая воспоминания о недавних боях, о товарищах. Грусть все больше охватывала Данька. Сколько друзей растерял по пути: Яноша в колониях похоронил, Алешу-студента где-то в Киеве в госпитале оставил…
А Вутанька с лежанки уже рассказывала ему о чем-то совершенно другом, о здешнем:
— У нас, Данько, скучать не будешь! Как выздоровеешь, мы тебя в артисты запишем, на сцене будешь играть. — И в голосе ее слышалось радостное волнение.
Данько стал расспрашивать, что это за сцена, о которой раньше в Криничках и не слыхивали.
— Решили: жить так жить! — горячо говорила сестра. — В панской экономии Народный дом открыли, сцену построили, там и выступаем. Сначала было как-то чудно, а теперь всем полюбилось, даже и старики не чураются.
— Это какие же старики? — осуждающе отозвалась из темноты мать. — Не дед ли Винник?
— А хотя бы и дед Винник! Он у нас Гришку Распутина играет!
Данько и Вутанька засмеялись, а мать недовольным топом заметила:
— Сам он Распутин, твой дед… третий год не говеет. То все по свадьбам каблуки бил, а теперь уже на комедии перекинулся…
— Что же вы ставите? — спросил Данько.
— «Наталку-Полтавку» чаще всего, а недавно «Марата» ставили, — рассказывала сестра. — Эту пьесу мы красноармейцам показывали, они у нас тут с неделю стояли. Хорошая пьеса, только петь нечего — стрельба; мне там нужно было Грицька Титаря кинжалом закалывать. А на днях вот Нонна, поповна, новую пьесу из Полтавы привезла: «О чем шумел ковыль» называется…
— Не слышал такой…
— В субботу будем роли распределять… Я сама еще не знаю, о чем это и какая там роль мне достанется.
— Будет уже тебе, — остановила мать Вутаньку. — Даньку спать пора. И так заговорились.
Стало тихо. Некоторое время еще слышал Данько, как ветер тормошит за окном камышовые маты, поет в них заунывно, грустно, словно степные ковыли шелестят. И сразу же перед глазами Данька открылась, поплыла, волнуясь ковылями, залитая солнцем таврийская степь, и синеокая девушка, улыбаясь, приближалась к нему, брела по пояс в этих поющих, медленно переливающихся на солнце травах… Это уже был сон.
VI— Выглянула бы, доченька, не топится ли там у кого-нибудь из соседей, — обратилась утром мать к Вутаньке, умывавшейся у порога. — За огоньком нужно сбегать…
— Как бы по так! — засмеялась Вутанька. — Разживешься у них огня. Они сами ждут, когда мы затопим! — И весело объяснила брату: — Спичек в селе нет, потому-то утром каждый и выжидает, у кого раньше над хатой дымок взовьется…
— Там у меня в кармане кресало должно быть, — вспомнил Данько. — Василько, а ну-ка поищи.
Василько был рад стараться. Нашлись в кармане и кресало, и кремень, и фитиль… Целое богатство! С радостным ожиданием смотрела вся семья на сухие, исхудалые Даньковы руки, готовившиеся добыть огонь при помощи этого нехитрого приспособления. Васильку впервые приходилось видеть вблизи такую штуку, и он дух затаил, неотрывно следя за малейшим движением дядиных рук… Неужели же из этого и в самом деле может быть огонь? А дяди, приладившись, ударил железкой по кремню раз. Ударил два. Подул легонько, потом посильнее, и… появился огонь!
Вскоре веселый дымок — первый на все село — заструился из трубы Яреськовой хаты. Рос, поднимался столбом все выше и выше в морозное утреннее небо.
И тут началось: скрип да скрип, хлоп да хлоп… Одна за другой вбегали с улицы шустрые, как синички, молоденькие соседки, которых Данько, может, и знал когда-то в детстве, но теперь они так повырастали, что и по узнать… В ожидании, пока Яресьчиха нагребала им в черепок вишнево-яркого жара, девчата молча стояли у порога и, сдерживая жгучее любопытство, украдкой поглядывали в сторону молодого Яресько. Суровый с виду, стриженый да худущий лежит, однако ж добыл им этот драгоценный огонь!
Брали свои черепки и, дуя на горящие угли, разбегались с ними по всем окрестным дворам. Данько после того только и знал что расспрашивал, чья да чья.
— Быстроглазая, шустрая — это Семенихина, — объясняла мать, — а та, что с маленьким черепком, — Илькова, а третья — даже и не с нашей улицы забежала, не знаю и чья.
— Прослышали уже, — улыбнувшись, лукаво подмигнула Вутанька брату, — зачуяли жениха. Держись!
И, накинув платок, весело подхватив на руку ведро, ушла хлопотать по хозяйству.
Однако вскоре она снова вбежала в дом, чем-то расстроенная, взволнованная.
— Мамо! Что это за мешки у нас в хлеву, мякиной засыпаны?
Мать словно и не расслышала: как возилась у шестка, так и продолжала возиться, еще глубже подавшись туда, в пылающую печь.
— Стала набивать мякину и вдруг наткнулась на что-то твердое, — взволнованно рассказывала Вутанька, обращаясь теперь больше к брату. — Разгребаю дальше, а там два большущих мешка с зерном.
Мать наконец выпрямилась, не спеша стала вытирать руки о фартук.
— Не дед ли мороз подкинул ночью? — улыбнулась как-то неловко. — Пронюхал, может, что у нас в бочке одни высевки остались, да и подбросил на кутью…
— Ой, что-то здесь не так! — внимательно всматриваясь в лицо матери, воскликнула Вутанька. — Не такой дед-мороз щедрый, чтобы пшеницей разбрасываться! Два таких лантуха, что и с места не сдвинешь!
— Ну чего ты раскричалась, дочка? «Лантухи, лантухи»… Ты же их туда не прятала? Разгребла, увидела, да и снова засыпала бы.
— Прятать? От кого? — вспыхнула Вустя. — От тех, что на фронте? Что на голодных пайках сидят?
— Тише, Вустя! Еще люди услышат…
— Пусть услышат! Пусть знают! В волость продотряд прибыл, за каждое зернышко людей трясут, а здесь… По правде скажите, мамо: откуда это?
— Не бойся, не краденое.
Вутанька с решительным видом шагнула к двери:
— Пойду в ревком! Может, зерну этому давно уже следует быть на станции, в вагонах!
— Погоди, — удержала ее встревоженная мать. — Кидаешься как оглашенная… Сядь.
Дочь отступила к лавке, села. Мать некоторое время стояла посреди хаты, сложив руки на груди, как для молитвы.
— Подумайте: весна придет, земля теперь своя, а чем сеять? Всего и зерна осталось, что узелок гречихи да проса в чулане… А кто даст? Кто займет? — Мать вздохнула. — Сознаюсь вам, дети: мой грех. Никого никогда не обманывала, а тут на старости лет… — Она закрыла лицо руками. — Кто его знает, как оно там дальше будет. Не ради себя… ради вас же, ради Василька грех на душу взяла!