Вадим Макшеев - Нарымская одиссея
А когда война началась, добровольно на фронт ушел. Наших деревенских, одногодков его, да и мою ровню, не брали, которых только в трудармию, а Кузьма угадал на фронт. Через какое-то время письмо домой прислал, сам неграмотный, так за него другой солдат, товарищ его писал, дескать, живой, здоровый Кузьма, представлен к ордену Красной Звезды. В начале войны, може, знаешь, не шибко награждали, так, выходит, какой-то большой подвиг Кузьма Беспалов совершил. А через месяц похоронная пришла… Вот так-то. Жизнь не шибко складной получилась, а погиб геройски.
Ну, а Никанор, что обличьем, что нутром, не родня Кузьме. Морда, как налиток, глаза навылупку, толстые губы сроду не утирал — поест, так после с них курице наклеваться можно. Ихний дом в Михайловке от нашего стоял неподалеку, торговали с братом бакалеей да еще кожи выделывали. Никто их в деревне не любил, потому как все у них получалось с обманом. В двадцать пятом году сгорели и тоже, можно сказать, из-за того же — наняли красильщика дом покрасить, тот им его разной краской разукрасил — голубой, белой, как игрушку сделал-разуделал. Так они после при расчете его обманули — рядились за одну цену, а уплатили меньше. Через два дня ночью и заполыхало с угла. Сказывали, что красильщик поджег в отместку, будто сам пьяный похвалялся. В самую сушь дело было, крашеное дерево, известно, горит жарко, от антиповского дома соседний занялся. Тот соседний всем миром тушили, с бочками едут, бегут с ведрами, на крышу и стены воду льют и льют… А антиповский никто не тушил, только что сами на улицу вынесли, то и уцелело. Семь раз у соседей пятистенок занимался, да все ж таки отстояли, у Антиповых баня далеко на ограде была срублена и та сгорела. Отец у них парализованный, вынесли на улицу вместе с креслом, подлокотники сжал и молчком глядел, как добро горит. После только сказал: «Не так обидно, что все сгорело, как то, что никто ковша воды не плеснул…» А что? — как они к миру, так и мир к ним. Да опять же люди им все заново и отстраивали, в должниках у Антиповых, почитай, полдеревни ходило. Когда кулачили, Никанор уже единолично за хозяина был, брат свой пай загодя сбыл и то ли в Омск, то ли еще в какой город уехал, Никанор тоже кое-что успел размотать, говорили, золотишко привез в Нарым и завсе при себе носил, вроде бы даже Анисья его не знала, сколь у него николаевских золотых…
А скупой до чего был! Бывало, курят мужики в колхозной конторе, и ежели увидит в пепельнице большой окурок, беспременно возьмет и остатный табак себе высыпет. Левая рука у него малость была косая, порезал когда-то сухожилие литовкой, потому в трудармию его не взяли, и всю войну он сельповские склады сторожил да обувку бабенкам починял, сколь вздумает, столь за каждую латку и сдерет. А куда одинокой бабе деваться, босиком по дрова либо по сено не поедешь… С приезжего люда за картошку, снятое молоко, ботву тоже сколь деньги перебрал. Вот бы когда еще раз раскулачить его надо… После, когда уезжал с Нарыма, все старые чугуны, ухваты и сковородники с собой склал, а Анисья под кофтой сплошь была бумажными деньгами обложена. С нашей деревни старушонка вместе на пароходе ехала, так после сказывала — всю дорогу Антипиха как коробушка просидела, плюшеву жакетку боялась снять, а Никанор по пароходу пустые бутылки в мешок собирал и на томской пристани понес в буфет сдавать. Тут уж верно — черного кобеля не отмоешь добела.
Сказывают — чужа душа потемки, неправда это, все равно выкажет себя человек. Жил у нас Нефедишка-смолокур. Так люди приметили, что в первый военный год он все поблизости от своего дома Каурку держал, считай, тогда самолучшего коня в артели. Видно, думал, — ежели немцы одолеют, он первый Каурку себе захватит… Война, парень, проверила народ, разные люди в нашей деревне жили, не всех добром помянуть можно, но, по правде скажу, — мало было таких, как Нефедишка, не держали на Советскую власть зла. Тянулись из последних сил, все от себя фронту отдавали — и хлеб, и одежу, и молодые жизни… Ребята — самый цвет колхоза на фронт ушли, и даром, что родители лишенные были, воевали честно, ни один к немцам не переметнулся, никто Родину не продал — ни с нашей деревни, ни со всей округи. Россия для всех одна, со всеми вместе ее и защищали. Те, что живы остались, вернулись с орденами и медалями, которые партейными домой пришли, которые — в офицеры вышли… Памятник в Каргаске на берегу Оби неподалеку от устья Васюгана поставлен, со всего нашего района погибшие списаны — Митрий, сынок мой, тоже там… Четыре дня не дожил до конца войны, когда похоронная пришла, уже мир был…
Ну, да все это уже сталось после, а когда шли мы в тот раз с обозом, до войны оставалось пять лет, кому быть убитому — жили, и никто не ведал, что нас всех ждет.
На четвертый день пути свела дорога с чужой бедой, и ладно, что мы в ту пору погодились. Выезжаем с возами за излучину, глядим — бедует однорукий мужик — запряженный конь под лед провалился. Бьется в полынье, словно щука в неводе, мужик возле мечется, а что одни да еще колешный сделает? Погибает буланый, пляшет расписная дуга на воде… Скинули мы тулупы, Кузьма топоришко схватил, я — вожжи, кинулись выручать. До супони в воде не дотянуться — рубанул Кузьма по ременным гужам, отбросили дугу на лед, кошеву оттащили. То буланка в оглоблях висел, а тут освободился от упряжи, глубже в воду ушел, затягивает быстриной под лед, из последних сил выбивается, одна голова из ледяного крошева на виду. Изловчился я, накинул ему на шею петлю, потянули вдвоем с Кузьмой. Затянулась удавка, глаза конские кровью налились, задыхаться начал.
— Что делаете? — кричит однорукий. — Коня задушите!
Да при такой беде только удавка и выручит. Захрипел буланый, бока сбубнились, всплыл наверх, как бревно. Никанор тем временем оглобли из заверток вывернул, подвели скорехонько оглобины под брюхо коню, насилу вчетвером выворотили на лед. Тут уж кто за хвост, кто за гриву — оттянули волоком от полыньи. Лежит пластом, мокрые бока вздымаются… Одыбал малость, стал голову подымать, копытом заскреб. Потянули за повод, помогли ему на ноги встать. Трясется, наборная шлея порвалась, на одну сторону свисла…
Однорукий рад без ума, не знает, как и благодарить.
Ладно, мол, со всяким может в дороге случиться, хомут вот только попортили… Продели заместо гужей веревочные концы, пособили запрячь. Нам в одну сторону ехать, ему в другую, стронули обоз, да вижу, замешкался Никанор возле однорукого, поговорил с ним, за пазуху что-то спрятал и пошел нас догонять. Неладно, однако, дело — перестретил его:
— Деньги взял?
Заегозил Никанор, не подумал, что угляжу:
— Так он сам мне тридцаткю навялил. Конь-то ему небось дороже стоит.
Говор у него был такой — не скажет: «тридцатку», «уздечку», а «тридцаткю», «уздечкю»… Постылый говор. Крикнул я однорукому вслед, чтобы остановился, да то ли не услыхал, то ли не схотел — знай себе погоняет.
— Змей ты подколодный, — говорю Никанору. — Человек в беду попал, а ты с него плату… Да еще с увечного.
Кузьма своего коня привернул, подходит с бичом, мотает руками:
— Беги, ветрена тебя зарази, вороти деньги, а то врежу пониже спины…
Спокойный был мужик, а тут побелел от злости, того и гляди, хлестнет.
— Где теперь ему буланого догнать, — говорю. — Тут и михайловскому попу не угнаться.
Жил у нас в Михайловке поп, при Советской власти уже, высокий, жилистый, голос, как ерихонска труба, ноги — ходули долгие. Шибко любил в бегунцы бегать, бывало, никто его на игрищах обогнать не мог. На спор с верховым бегал: поп — полверсты, а тот на коне — версту. Отмерят им, расстановят по местам, коня пустят, попу крикнут: «Эге-гей!» Вровень приходили, грива в гриву…
Навялил однорукий Никанору деньги, либо сам он их попросил, не наживаться же на чужой беде. Заставили после Никанора на три червонца овса лошадям купить. Через великую силу деньги отдавал, ровно отрывал от сердца.
В тот день, когда спасали коня, повалил хлопьями мокрый снег, затем мелкий дождь посеял, и уже до конца недели не переставала морось. От сырости, что сверху валит, и внизу все взялось водой, пурхаемся с возами, то и дело останавливается обоз; лишь когда на десятые сутки выбрались из тайги к кромке болота, прояснило небо и зачарымел ночью снег. Кони пошли без останову, впереди Рыжка головой поматывает, упряжью наскрипывает, следом одиннадцать дуг гуськом одна за другой покачиваются. На полсотни верст протянулось болото, лесные гривы позади остались, только карагайник — низкорослые сосенки да березки по-за обочинами, идет мимо обоз — те деревца, что подальше, стоят недвижимы, которые поближе, словно на волнах колышутся — не промерзла до дна трясина, растревожилась, раскачалась под нами топь. Верст через двадцать и карагайника не стало, не на чем отдохнуть глазу — слепит белая чистина, не видать ничего, кроме неба и снега, ничего не слыхать, кроме шороха полозьев… Приморила истома, вздремнул я на переднем возу, проснулся, глаза вскинул — гляжу, рядом два сухих листочка катятся — темное на белом хорошо знатко. Ветра нет, а несет их куда-то с нами по пути… Пригляделся — да это же два мышонка бегут, то ли пищу промышлять вышли, то ли заблукались по целине… Кузьма тоже приметил, щелкнул бичом по воздуху — повернули мышата по насту от дороги прочь, не натропили, следочка не оставили… Вот ведь пустяковая вещь, а пошто-то, как вспомню то болото, так падут на ум два серых комочка…