Василий Росляков - Витенька
— Странный народ у нас, — сказал Борис, глядя на обугленную ныряющую голову. — Зарежут кого — глядят, утопнет кто — глядят, бревно — тоже глядят. И весь день будут глядеть.
— Ну, пойдем, Боря, — попросила Катя.
— Нет, ты обрати внимание. Как утопленник. Во, вынырнул, опять утоп.
— Пойдем, Боря. — И Катерина легонько развернула Бориса в сторону дома. Пройдя немного, он снова оглянулся.
— Стоят, глупые, — сказал раздумчиво. — А этот все ныряет. Пошли, Катя. Странный у нас народ все же.
В прихожей Евдокия Яковлевна помогла Катерине раздеться, а Борис сразу прошел в комнату. Остановился перед нарядно убранной кроваткой, держа на руках завернутого в пухлый праздничный сверток Витька.
— Вот тут и будешь жить, — объявил ему, невидимому.
Легонько вошла Катерина и сразу же кинулась к свертку, положила его на кровать, бережно стала распаковывать. Сначала пискнуло там, потом показалось сморщенное личико. Борис взглянул через плечо Катерины и, почесав затылок под шапкой, отступил, пошел раздеваться. Из прихожей слышал, как не очень естественно сюсюкала теща, Евдокия Яковлевна: сю-сю-сю и так далее. И вслед за этим во всю свою богатырскую силу заорал сам Виктор.
6Семья Бориса Михайловича Мамушкина жила очень дружно с Марьей Ивановной, дядей Колей и тетей Полей, как, впрочем, и другие семьи на всех трех этажах этого старого, без особых удобств, кирпичного дома. Сплотила людей пережитая война. И после войны, в годы карточной системы, они так же заботливо помогали друг другу, делились всем, чем можно. Например, сведениями: где, по каким талонам и что выдавалось сегодня или будет выдаваться завтра, попеременно выстаивали кошмарные очереди, переписывая с чужой ладони на свою порядковые номера. А как возвращались из удачного похода на рынок или в магазин, как достойно несли набитые квашеной капустой бидоны или старенькие продуктовые сумки, где в особо счастливые дни рядом с пайковым хлебом или пайковой крупой лежали взятые с боем свиные ножки. Тетя Поля и Марья Ивановна, и Евдокия Яковлевна шли гордые, победоносные, как фронтовики, как гвардейцы, шумно, перебивая друг друга, делясь подробностями только что выигранного сражения. Отважные, дорогие, бедные русские женщины.
Все праздники — старые и новые — соблюдались тут свято, праздничными же застольями отмечали и дни рождения всех обитателей квартиры — от тети Поли до Евдокии Яковлевны. Неукоснительно отмечали также день смерти первого мужа Марьи Ивановны. И каждый раз при этом кто-нибудь удивлялся, как быстро летит время. «Подумать только, — удивлялся кто-нибудь, — кажется, вчера похоронили Степана, а уж пять лет прошло». Или: «Подумать только, уже семь лет прошло». И так далее.
Собирались всегда в комнате Марьи Ивановны, двадцать пять квадратных метров — было где разместиться. Все тут любили посидеть за большим столом, выпить вместе, поесть хорошо вместе, песни попеть. И Марья Ивановна любила, и тетя Поля, и дядя Коля. Степан-покойник тоже, бывало, любил. Собирались, конечно, не одни, приходили гости. Поскольку комната была Марьи Ивановны, то и гости большей частью были ее. Приходил брат Марьи Ивановны, крупный, седой, очень уважавший себя человек, служил где-то в хорошем месте, не то в главке, не то на большой базе. Сперва приходил с супругой, такой же крупной и молчаливой женщиной, всегда в темных дорогих платьях, лоснившихся на ее породистой спине и породистых бедрах, потом стала появляться с ними и подросшая дочь, писаная красавица, а в последние праздники приходил еще и жених дочери. Брат любил говорить на одну тему: как он знает жизнь и как видит людей насквозь. Супруга выпивала и закусывала молча. Дочка, поощряемая одобрительными взглядами отца, вполне осознавая свою писаную красоту, если и говорила, то говорила почти всегда одно и то же: «Я это люблю» и «Я это не люблю». Жених был ей под стать, хорошо одетый, но попроще, пообщительней. Марье Ивановне, Евдокии Яковлевне и даже глухой тете Поле очень интересно было разговаривать с ним, он разбирался в домашнем хозяйстве, назубок знал магазинные и рыночные цены на продукты питания и промтовары за восемь послевоенных лет.
На кухне, куда выходили размяться и покурить, — тут все курили, кроме брата Марьи Ивановны, его жены и дочери, в их доме знали о вреде никотина, — на кухне, где и туалет был рядом, Марья Ивановна говорила про жениха:
— Самостоятельный, на день рождения Лариске подарил коньки и нижнюю рубашку, шелковую.
Отец невесты тоже гордился женихом.
— Я, — говорил он, — людей насквозь вижу.
Была и еще одна постоянная гостья, жена другого брата Марьи Ивановны, погибшего на войне, дама с пышной грудью и величественным подбородком. Она занимала особое место в застольной компании, потому что была с голосом, пела отдельно ото всех, соло, и, даже когда пела вместе со всеми, голос свой выделяла, не давала ему смешиваться с другими. В минуты общей усталости, когда все размякали от выпитого, от еды, от хорового пения и от романсов Ольги Викторовны, просили попеть отдельно Бориса. Сначала он давал себе немного поломаться — куда мне после Ольги Викторовны, какой я певец и так далее, — но потом Катерина, довольная вниманием к мужу, делала ему знак головой, давай, мол, люди ж просят, и Борис, не переставая смущаться, вставал из-за стола, приносил гитару и пел свой постоянный репертуар: «Соколовский хор у Яра», «Ночь светла, над рекой тихо светит луна», «В глубокой теснине Дарьяла», «Мой костер в тумане светит», а если просили еще, то пел еще «Гоп со смыком — это буду я». Поскольку его репертуар почти весь был знаком всем другим, то ему помогали, подпевали иной раз тихо, иной раз во всю силу. Петь тут любили все, но каждый по-своему. Брат Марьи Ивановны, например, от солидности своей не рвал горло наподобие сестры, а, соблюдая достоинство, пел вполголоса, дядя Коля, лишенный слуха, тоже встревал в каждую песню, но всегда портил дело, выделялся враньем своим, и Марья Ивановна часто махала на него рукой, чтобы он не мешал. Дядя Коля замолкал на время, но, так как очень любил петь, через минуту-другую опять вступал, сперва тихо, а потом и погромче. Тетя Поля не всегда подключалась. Сидит, курит свои папироски-«гвоздики» одну за другой, слушает, чуть приоткрыв почти беззубый старческий рот, хмельными глазками смотрит на поющих, а потом вдруг выставит кадычок и начнет вторить нестойким надтреснутым басом. И сразу пение начинало смахивать почему-то на церковное, в особенности когда затевалась ее любимая «Радуйся ты, ворона, радуй-ся-а, веселися ты, сорока, веселися-а, а ты, воробей, великий чудотво-орец…». Тут уж было совсем по-церковному. И когда весело переходили на веселый припев — «По маленькой, по маленькой, чем поют лошадей…», — тетя Поля даже взмахивала ручкой и была очень довольна.
После третьей рюмки, когда и выпито уже, и червячок порядочно заморен, но до песен еще не успевали доспеть, самое время было поговорить по душам, не спеша и еще не перебивая, еще умея слушать друг друга. Неторопливый разговор тек и журчал прихотливыми, переплетающимися, то и дело менявшими свои направления руслицами, которые вдруг, в какие-то мгновения, сходились вместе и текли некоторое время в одном большом русле, потом снова расходились, затихая до полной немоты, то дробясь, то оживляясь, набираясь новых сил для нового слияния в единое русло. Особых споров, как правило, тут не было никогда. Если они и возникали, то быстро заканчивались полным согласием спорящих сторон. Исключение составляли беседы дяди Коли с братом Марьи Ивановны. Дядя Коля во всем противоречил своему солидному родственнику, ни в чем с ним не соглашался, потому что, хоть и имел в отличие от родственника неказистый вид, ни в чем не хотел уступать ему. У дяди Коли была своя гордость, у него был почти полностью вырезан желудок, и это обстоятельство возвышало его в собственных глазах.
— Вот у меня, — говорил он, — желудок вырезан, а я пью и ем, и мне ничего.
— Я не о желудке говорю, — возражал брат Марьи Ивановны.
— А потому что он цел у тебя.
— Не поэтому. Ты, Николай, кроме своего желудка, ничего не понимаешь.
— Я? Не понимаю?.. Ха, не понимаю. Вон видишь, ворона сидит на штакетнике? За окном, видишь? Сидит. А счас крыло поднимет, взлетит — и нет ее. А телега? Поставь туда телегу. Взлетит? Поднимет крыло? А вот ты помрешь, положат тебя, будешь лежать. Поднимешь крыло? Взлетишь? Черта с два. Будешь лежать. Не понимаю. Я все понимаю.
Брат Марьи Ивановны, глядя на дядю Колю, саркастически улыбался:
— В людях ты не разбираешься, Николай.
— А ты разбираешься.
— Я их насквозь вижу. Мне только поглядеть на человека, и я тебе скажу, кто он такой.
— Ну, вот гляди, гляди на меня и скажи, кто я такой? Молчишь? И будешь молчать.
Брат Марьи Ивановны щурился, но ничего не говорил, молчал, губы плотно сжимал, обижался.