Александр Серафимович - Том 7. Рассказы, очерки. Статьи. Письма
– Пиши мне почаще.
Она хотела обнять его. Он все так же – руки в карманах – отодвинулся, как взрослый.
«Весь в отца. И упрямый такой же».
– Ну, пойдемте, – сказал Дубоногов, беря в руки чемоданчик и узелок.
Мальчик запнулся и вдруг сделался непохожим на взрослого, а маленький, девятилетний мальчик. Неотрываемо обвил ее шею руками и быстро-быстро, тоненько заговорил:
– Ма-ма… мама… ма-ма!.. Я не хочу… я не могу… я с тобой поеду… я не хочу… он только с ними, только с ними разговаривает!..
– Дорогой мой, с кем?
– С ними… с колхозниками… а я… я о-один… Со мной… не хо-о-чет… Я всё… ма-а-ма!
Он спрятал лицо на ее груди. Он бился, как девятилетний маленький мальчик, а она его крепко-крепко держала и неотрывно целовала в глаза, в лоб, в кудри – «русые, как у отца», и глаза неудержимо сияли.
Отец подошел и сказал:
– Ну, будет! Сегодня на машине с тобой покатаемся.
Он завизжал пронзительно и тонко, и этот визг пронизал стены, в соседних квартирах услышали:
– Не хо-о-чу-у! Не хо-чу-у машину! Я ее терпеть не могу-у! Я в подшипники песок насыплю-у… Я – ра… радиатор разобью… я… я ум-ру-у!
Захлебнулся. Мать бешено целовала с совершенно мокрым – неизвестно, от чьих: сына ли, своих ли слез – лицом.
Дубоногов постоял неподвижной глыбой среди комнаты. Крякнул. Пошел – руки в карманах, как у сына – к шкафу, пошел – широкий, кряжистый, не свернешь. Отворил, налил полстакана и медленно запрокидывал стакан, медленно запрокидывая кудлатую голову.
Закрыл шкаф, руки в карманах, а в комнате не было чемоданчика и узелка, только сын бился маленьким телом, а голова неподвижна на крашеном полу, как простреленная.
Внизу дожидалась машина.
Черкес*
Это – крохотный эпизодик, но ведь в капле отражается мир.
Давно это было, очень давно.
Зной, густой и тяжкий, убегал вместе с убегающими мимо окон степными просторами, и в качающемся вагоне нечем было дышать. Народу много, лица распарены, и все качались вместе с качающимся полом, стенками, качающимися окнами, мимо которых летела опаленная степь. Лишь на самом далеком краю ее синели горы, – неподвижно синели.
Так душно, что и разговаривать не хотелось.
На станции стояли высокие тополя. Вошел черкес, высокий, стройный, бедно одетый, но перехваченный тонким поясом, по которому крохотными блестками серебрились украшения. Он блеснул чернотой острых глаз из-под густых бровей. Глянул на чуждый ему вагон, на этих чуждых качающихся людей. Орлиный нос.
Он присел на скамейку, – некуда было отвернуться от них. Стал смотреть в окно, но все равно, они были кругом; качаясь, касались его, смотрели в одно окно с ним на летящую, золотящуюся пшеницей степь. Далеко в мареве синели горы. Гибко поднялся, высокий и стройный, и поднял верхнюю полку для лежания.
Я сказал:
– Днем полки по железнодорожным правилам нельзя поднимать, – страшная духота. Полку можно поднять только с девяти вечера.
Он глянул на меня через плечо вниз с безграничной ненавистью и сквозь белые, как кипень, зубы бросил, отчетливо выговаривая, трехэтажное ругательство. С омерзением отвернулся, легко вскинул длинное тело на полку, заложил под голову руки, закрыл глаза.
Качались стенки и окна, летела степь, синели горы.
Я обратился к проходящему кондуктору и указал, что вопреки правилам днем подымают полки. Тот глянул на лежавшего черкеса с закрытыми глазами, – злобно бросил:
– Слезть! Опустить полку!
Черкес секунду помедлил, потом гибко скинул свое тело и, ни на кого не глядя, опустил. Столпившиеся пассажиры заговорили:
– Он, гололобый, матерно ругал этого…
– Что-о?! Вон из вагона!..
Черкес мгновенно пробежал по столпившимся пассажирам горящими глазами и вдруг бросил, с такой чудовищной непрощающей ненавистью, расставляя слова, что я попятился, а кругом замолчали:
– Тут… все – русски… я… я – один!..
Я обратился к главному:
– Оставьте его. Полку он опустил, чего же еще?
Главный презрительно пожал плечами, пошел.
Качались стенки, окна. Мимо летела золотая степь.
Черкес сидел в углу и слегка качался. Отгородился черными ресницами.
На одной станции влез русачок. Нос – картошкой, весь заляпан краской, с кистями, – маляр. Он сейчас же стал подымать полку. Я сказал:
– Нельзя подымать до девяти вечера. Правила железнодорожные.
– О-о, нельзя?! Правила? Ну-к что ж… – и стал закуривать вонючую цигарку.
Под полом все так же неутомимо бежал гул. За летевшей степью все так же синели горы; но они стали ближе.
Что-то обожгло меня. Сквозь щелочки полуприкрытых глаз чуть качавшегося черкеса лилось на меня неподавимое изумление. «Так вот что! Так эти правила относятся не только к нему, но и к русским! И они должны им тоже подчиняться!..»
Он все так же сидел, чуть покачиваясь, отгородившись полуопущенными ресницами, и блестел узенькой полоской зрачок.
Мне нужно было сходить. Станция дышала жаром, и от высоких тополей лежали черные тени зноя.
Я стал снимать с полки свой чемодан. Вдруг чьи-то две длинные руки ловко протянулись над моей головой, и мой чемодан быстро поплыл к выходу.
Я поторопился за черкесом. Он вынес и поставил чемодан на платформу и, не слушая моей благодарности, молча исчез в вагоне.
Стояли высокие и острые тополя, от них лежали по горячей земле полуденные тени. Кругом станции неуловимо дрожала под солнцем степь, а за нею чудесно синели синие горы.
Поезд увез моего нового друга. Я с ним никогда больше не встречался…
…Неправда, – я теперь с ним часто встречаюсь. Я с ним встречаюсь на съездах Советов, когда гляжу на делегации со всех сторон нашей чудесной страны. Я его встречаю, когда читаю в переводе литературу его и моих братьев из Грузии, Татарии, Таджикистана, Украины. Я с ним встречаюсь, когда читаю газетные сводки громадных строек, громадных побед хозяйственных, культурных.
И я с ним встречаюсь каждый раз, как приходит годовщина Октября, ибо он, чудесный Октябрь, сделал нас не только друзьями, но и братьями.
Две встречи*
Лесистые горы расступились, и река вырвалась на плоскость. Люди стояли черным морем мохнатых шапок, а по краям – лошадиные головы, и под ними чернели, расходясь, бурки. Это – в двадцать первом или втором году, когда в городах закостенелыми штабелями лежали на больничном дворе сыпнотифозные мертвецы. Еще постреливали в укромных местах, и, когда мы ехали на съезд, в машине аккуратно лежали под руками холодноватые винтовочные стволы, а у меня оттягивал карман браунинг.
Съезд – как съезд: оратор говорил; из-под мохнатых шапок на него глядели внимательные черные глаза, или не глядели, упорно опущенные в землю, и почему-то вселяли тревогу. Я невольно пощупал браунинг – тут ли?
Обо всем говорили – и о том, что беден народ, что нехорошо воровать у своих же. В таком-то ауле и в таком-то ауле у бедных женщин, у которых мужья убиты белыми, увели коров, и им с детьми умирать с голоду. И теперь по аулам одинокие женщины, у которых мужья погибли в боях с белыми, целую ночь сидят на корточках у своей коровы, накрутив на руку веревку от рогов. Разве это хорошо? И о многом разном говорили. И стояли те с опущенными глазами.
А я все время чувствовал: за этими коровами, около которых сидели на корточках измученные женщины, за разными бытовыми вопросами что-то стояло другое, непроизносимое, и опять пощупал браунинг. И подумалось, почему же воры крадут только у женщин, мужья которых погибли в борьбе с белыми?
Море мохнатых шапок колыхнулось пробежавшей волной. И те подняли глаза. Ненависть?
Подкатил автомобиль к самому краю толпы. Быстро вышли несколько товарищей. За ними – спокойно, небольшого роста, крепкий, в белой гимнастерке, с темным, за которым внутренно-сжатая энергия и напор, лицом товарищ. И я уловил пронесшееся: Орджоникидзе… Все так же спокойно, но не теряющим времени широким военным шагом вошел он в раздвинувшуюся толпу. Стал. Небольшой опустевший круг замкнулся.
Его голос зазвучал. Он потребовал, чтоб переводили фразу за фразой. И голос опять зазвучал повелительно, неотвратимо, над громадой толпы:
– Нет, вы – не честные советские граждане, – вы – укрыватели бандитов!..
«Ого-гого!..» Я полез было к жалкому браунингу. Да ведь если засверкают кинжалы, блеснут шашки, в несколько секунд все будет кончено. «Браунинг… Тьфу!»
И я спокойно стал слушать.
– Среди вас – бывшие офицеры. Среди вас – богачи, смертельные враги советской власти, – стало быть, и ваши враги, враги бедноты, всех трудящихся. Среди вас – отъявленные контрреволюционеры.
Переводили фразу за фразой, и толпа сомкнуто сдвинулась, – круг около Орджоникидзе тесный.